Я знала, что всю оставшуюся жизнь буду восхищаться величием этого человека.

Решив во что бы то ни стало сберечь портрет, я спрятала его под одежду. Я от всего сердца поблагодарила Руфь, попросив ее передать привет и мою благодарность Дереку, если она будет ему писать (как раз в это время он выехал в Оттаву). Но я совершенно забыла хоть что-нибудь передать Гарри.

Я думаю, мое поведение в тот день вполне доказало, что я совсем не похожа на свою бедную дорогую сентиментальную мамочку, которая, без всякого сомнения, спрятала бы фотографию Гарри в свой молитвенник.

Тяжело вздохнув, я сказала своей подруге:

– Я так расстроилась, Руфь. Я не хочу быть секретаршей, а хочу заниматься музыкой, играть на фортепиано или в оркестре на каком-нибудь инструменте.

Руфь на это ответила:

– Роза, деточка, ты такая странная. Тетя и дядя говорят, что Дерек свихнулся на этой старинной музыке, и они думают, что и тебя может постигнуть та же судьба. Но тебе нет смысла расстраиваться – ведь теперь тебе уже слишком поздно начинать заниматься музыкой.

Все это было совершенно неубедительно, но пришлось согласиться, когда Руфь со свойственным ей практицизмом добавила, что я никогда не смогу зарабатывать музыкой себе на жизнь. Никогда, и это была правда. Чтобы зарабатывать музыкой, надо быть первоклассным музыкантом. А я могла только бренчать на пианино. Да и от этого мне пришлось отказаться полтора года назад, когда я стала ученицей монастырской школы.

Я положила портрет Бетховена в учебник, который спрятала в свой шкафчик. Я часто доставала этот портрет, рассматривала его, пытаясь вспомнить некоторые моменты из Пятой симфонии. Но все-таки мне пришлось принять философию Руфи и отказаться от идеи стать музыкантом. Я решила, что в этой жизни наиболее подходящее для меня занятие, слушая музыку, пытаться понять ее.

Но уже тогда я твердо решила, что, как только окажусь на свободе в «большом мире», сразу же начну писать, чтобы творить и не остаться стенографисткой, навечно прикованной к конторскому столу.

6

В марте следующего года, через две недели после того, как мне исполнилось семнадцать лет, я навсегда покинула монастырь Святого Вознесения.

Это был один из самых замечательных дней в моей жизни. Я сидела в приемной с матерью-настоятельницей, которая давала мне последние наставления, необходимые, по ее мнению, для жизни в «большом мире».

Я никогда не забуду тот день. Всю ночь шел снег. На улице было белым-бело, и наши уродливые игровые площадки превратились в сияющие белые поляны. Даже промерзшие голые деревья и кусты казались прекрасными, когда их припорошил снег.

Я оглядела приемную, вдыхая знакомый запах пчелиного воска и скипидара. Вот большая пальма у окна, за которой ухаживают сестры-послушницы; жесткая полированная мебель; привычные изображения святых на стенах и маленькая скульптура святого Иосифа над дверью. Неужели это последний раз, когда мать-настоятельница говорит со мной как с ученицей? Теперь, даже если я и захочу прийти сюда снова, я буду только посетительницей. Но вряд ли мне этого захочется. Слишком печальным было здесь мое существование.

С радостью я подумала, что в последний раз поднялась с постели в шесть утра, разбила тонкую корочку льда в кувшине для умывания, съела скудный завтрак, состоящий из сваренной на воде каши, маргарина и черствого хлеба с крошечным кусочком мармелада, выпила кружку жидкого кофе, сидя за столом на длинной деревянной лавке рядом с десятками других постоянно недоедавших, промерзших девочек.

Мне ни с кем не было жаль расставаться. Моя подруга Руфь уехала из монастыря месяц назад, жила у Энсонов и, как она мечтала, стала портнихой.

Как приятно было сложить мое синее платье и знать, что мне больше не придется надевать его. Впервые за два года я была без уродливой монастырской формы. Мне выдали вещи, которые, по понятиям монахинь, подходили для «мирской» жизни.

Когда утром, прежде чем спуститься к матери-настоятельнице, я взглянула в единственное зеркало нашей спальни, перед которым мы причесывались, я увидела в нем новую, незнакомую Розелинду. Я уже давно отвыкла видеть хорошо одетых женщин и почти забыла, как выглядела моя мать или как она меня одевала, но изысканным вкусом я обладала, видимо, от природы. Я посмотрела на себя в зеркало, и у меня упало сердце: я выглядела просто пугалом. У монахини, которая отвечала за гардероб, всегда была какая-нибудь поношенная одежда, регулярно поступающая из благотворительных организаций или богатых католических школ, где обычно собирали поношенные вещи для «бедных сирот». Мне выдали жакет и юбку противного тускло-коричневого цвета и голубую вязаную кофточку, аккуратно заштопанную в нескольких местах. (Эти вещи были мне немного широки, потому что, несмотря на свои семнадцать лет, я была все такой же маленькой и хрупкой.) Коричневая фетровая шляпа еле держалась на моей голове. Завершали весь мой наряд сильно поношенные коричневые матерчатые перчатки и маленькая египетская кожаная сумочка с кисточками (я уверена, что монахини сочли эту сумочку особенно шикарной).

В этой сумочке лежала новенькая однофунтовая бумажка и немного серебра (все это выделил мне монастырь Святого Вознесения). Рядом стоял ветхий небольшой чемодан, в котором находились мои личные сокровища: смена белья, домашние тапочки, темно-синее кашемировое платье (для обедов и вечерних выходов) и еще один шерстяной джемпер мерзкого ярко-розового цвета (который я втайне решила никогда не надевать!).

Все это, да еще коричневое твидовое пальто, которое я несла в руке, и составило гардероб мисс Розелинды Браун.

Я выглядела так, как и должна была выглядеть девочка из монастырского приюта без гроша за душой. Но все эти вещи являлись для меня как бы символом свободы. Теперь меня должны называть «мисс Браун» и у меня будет работа, которую монахини нашли для меня. Предполагалось, что я начну карьеру младшей машинистки в конторе одной крупной страховой компании на Феррингтон-стрит и мне будут платить тридцать шиллингов в неделю. Монахини подыскали эту работу через известное им агентство. Это была надежная, хорошая работа в фирме с высокой репутацией. Мне предстояло жить в Эрлз-Корте, в доме вдовы, которая в свое время была пансионеркой монастыря и поэтому, как утверждала мать-настоятельница, была очень порядочным человеком и как никто другой могла присматривать за девушкой в моем нежном возрасте.

Все это прозвучало довольно сурово, и я признаюсь, что меня вдруг одолел некоторый страх. Но тем не менее я не заглядывала далеко вперед.

Я узнала, что старый друг моего отца и его поверенный писал матери-настоятельнице и просил передать мне, чтобы я обязательно обратилась к нему, если мне будет нужна помощь, и – щедрая добрая душа – он послал ей чек на двадцать фунтов и просил выдавать мне эти деньги по мере необходимости. Она сказала, что будет высылать мне по одному фунту в неделю, потому что, по ее мнению, молодой девушке нельзя давать в руки такую большую сумму сразу. Я кротко поблагодарила ее. В любом случае фунт в неделю был для меня целым состоянием. Из своего жалованья мне предстояло платить будущей квартирной хозяйке миссис Коулз целый фунт, значит, на еду и проезд у меня оставалось десять шиллингов. А всего я могла тратить тридцать шиллингов в неделю, по крайней мере до тех пор, пока не израсходую двадцать фунтов мистера Хилтона.

В то утро я узнала, что только благодаря доброте мистера Хилтона и миссис Делмер мне удалось получить специальность в монастырской школе.

Тронутая до глубины души и смущенная всем этим, я сказала преподобной матери, что буду изо всех сил стараться вернуть им свой долг.

Она улыбнулась, и ее аскетическое лицо в обрамлении монашеского убора немного смягчилось такой редкой для нее улыбкой.

– Может быть, ты не сможешь отплатить им золотом или серебром, Розелинда. Но ты вернешь им свой долг, если будешь хорошей девочкой, будешь старательно работать и помнить все, чему тебя здесь научили.

Я пообещала, что постараюсь.

Она как-то встревоженно посмотрела на меня, кашлянула и спросила, нет ли у меня к ней вопросов. Я, потупясь, совсем по-детски спросила: «Каких вопросов?»

Она вспыхнула и, казалось, не знала, что ответить.

Верная себе, она пыталась выполнить свой долг и подготовить меня к тому «безнравственному» миру, в который я вскоре должна была вступить, но она никак не могла заставить себя заговорить со мною откровенно. Она пробормотала что-то насчет мужчин и моей невинности и что я должна строго блюсти свою честь, ибо в один прекрасный день я встречу «хорошего человека», который женится на мне, и т. д. и т. п. Я выслушала ее очень внимательно, но не поняла и половины из того, что она имела в виду.

(За исключением того пустякового случая с Гарри Энсоном, который произошел прошлым летом, я ничего не знала об отношениях мужчин и женщин, о любви.) Мне было семнадцать лет, и я с гордостью считала себя хорошей машинисткой и стенографисткой, но в остальном оставалась все тем же не знающим жизнь ребенком, который два года назад поселился в монастыре Святого Вознесения, – ребенком, которого ограждала от всех тягот и трудностей родная мать, а затем монастырская жизнь. От других лелеемых детей этот ребенок отличался лишь тем, что познал страдания и горе: голод, холод и одиночество. Да, я знала, что такое страдание, хотя и не подозревала о страданиях иного рода, которые монахини называли «смертный грех».

Мне хотелось скорее начать новую жизнь, и я обрадовалась, когда зазвонил монастырский колокол, а мать-настоятельница поднялась и на прощание поцеловала меня.

– Надеюсь, ты будешь счастливой, Розелинда, – сказала она.

– Спасибо вам, преподобная мать, – ответила я. Она еще раз обеспокоенно посмотрела на меня. Не думаю, что она понимала меня, не было у нее ни малейшего представления и о той дикой радости, которая буквально жгла меня изнутри; о том, как мне хотелось стать самостоятельной, начать читать, приобретать хоть какую-то общую культуру, развиваться – одним словом, полностью использовать те привилегии, которые мне давала свобода.