– Больше ничего.

– ПРАВДУ! – хлёстко грянуло на всю комнату.

Занесённая в ожидании снежная лапа обрушилась на Рамут, и она застыла ледяным изваянием, покрывшись трещинками. Внутри тлел уголёк, который не давал ей промёрзнуть полностью, но кровь отхлынула от лица, рук и ног, и они стали хрупкими и бесчувственными. Наверно, Рамут вся побелела, как простынка, потому что послышался вздох матушки. Видно, она сожалела о своей резкости. Снежная лапа опустилась, улеглась, снова став белой зимней равниной.

– Девочка... Просто скажи, как есть.

– Больше ничего. – По оттаивавшим щекам Рамут ползли тёплые слёзы.

Матушкины сапоги заблестели: она прошлась вдоль камина – от кресла до кресла.

– Ну ладно, допустим, я тебе верю. – Снежно-ровный голос звучал устало, в нём снова слышалась эта шершавая нотка, делавшая его уже не таким холодным, гладким и острым, как сосулька. – Но ведь ты совсем не помнишь отца. Ты не можешь его помнить: он держал тебя на руках всего раз, сразу после твоего рождения. Как можно оплакивать незнакомца? Ты даже не знаешь, каким он был... Плохим или хорошим.

– Он был хорошим, я верю... Я знаю. – Закрывая глаза, Рамут снова видела тень мужской фигуры. Она не угрожала, а склонялась ласково, словно бы желая обнять.

Слёзы уже струились щекотно и безудержно, она ничего не могла с ними поделать. Пусть снежная лапа голоса бьёт, пусть клинок взгляда рубит и колет – неважно.

– Ты права, – задумчиво проговорила матушка, останавливаясь у огня и опираясь о каминную полку. Пламя плясало в её глазах, но теплее они от этого не становились. – Он был достойным. Пожалуй, единственным из мужчин, которого мне хотелось уважать.

Рамут вытирала слёзы краешком рукава, и матушка, вскинув острый взгляд, спросила:

– Где твой платок?

Сказать было нечего: носовой платок Рамут частенько забывала брать с собой. Северга достала из нагрудного кармашка свой – накрахмаленный с солью до блеска, приложила его к мокрой щеке девочки.

– На, возьми.

– Благодарю, матушка, – пролепетала Рамут. Юркой пташкой с языка сорвалось: – И ты – хорошая.

Это сердце пискнуло, обходя острые преграды в виде сосулек, ощетинившихся со всех сторон. Но его смешной и глупый голос утонул в ледяной бездне.

– Ты меня не знаешь. Я – тварь, каких ещё поискать надо. Лучше не привязывайся ко мне.

Лицо матушки застыло жёсткой, высеченной из камня маской, от которой веяло холодом и безжалостной жутью. Рамут словно под лёд провалилась, в тёмную зимнюю воду. Но сердце тлело тёплым угольком и шептало: «Верь...»

– Нет, ты хорошая, – еле слышно повторила она. – Ты не сделаешь мне ничего плохого, я знаю.

Подобие усмешки прорезало уголок неподатливых, каменных губ Северги.

– Лучше не пытайся погружаться во мрак моей души. Но одно ты снова угадала верно: тебе я не причиню зла никогда.

Она провела у Бенеды ещё дней десять. С Рамут они изредка встречались взглядами, и каждый раз это было непростое испытание. Но внутри росло что-то новое – властное, непобедимое, в тысячи раз сильнее самого острого стального клинка. Сердце Рамут резалось о него в кровь, обмирало снова и снова, то покрывалось инеем, то варилось в кипятке, но прежним быть уже не могло и обратной дороги не знало.

Опять навалило много снега, и Рамут, расчищая эту девственную перину, не удержалась от соблазна плюхнуться в неё с разбега. Это был чистый, холодящий восторг, в котором она купалась с головы до ног, а забытая лопата торчала в сугробе. Балуясь, Рамут не замечала ничего и никого вокруг себя, а поймав на себе царапающую сталь знакомого взгляда, застыла от смущения. Северга стояла на крыльце, опираясь о косяк, и наблюдала, как она барахталась. Как давно? Рамут не имела понятия, но ей вдруг стало до жаркого румянца неловко, что её застали за таким легкомысленным делом. Северга вышла под лучи Макши в одной рубашке с безрукавкой, даже не набросив плаща. Седой пар рвался из её ноздрей, сапоги скрипели по свежерасчищенной тропинке, которую проложила Рамут по двору, прежде чем увлечься снежным купанием.

– Бесполезный труд, – молвила она, покачав черенок лопаты. – Не сегодня – завтра всё опять занесёт. Впрочем, можно хотя бы размяться.

С этими словами она закатала рукава, выдернула лопату из сугроба и принялась раскидывать снег огромными кусками, прокладывая тропку дальше, к колодцу. Выпрямившись, чтобы перевести дух, она устремила взгляд к горным вершинам. Шрам на морозе побелел, пересекая её лицо наискосок, через лоб и щёку. Глаза Северги, ловя дневной свет и снежный отблеск, сами стали почти белыми, жгуче-леденящими. Рамут вдруг до невыносимой, крылатой тоски захотелось вызвать на этих жёстко сложенных, твёрдых губах улыбку.

– А Гудмо, когда был маленький, писался в постель, – сама не зная, зачем, рассказала она. – С ним и сейчас это порой случается.

– Хм... Ну, и к чему мне эти сведения? – Северга снова налегла на лопату, расшвыривая снег то в одну сторону, то в другую.

– Ну... Не знаю, – смутилась от этой неуютной, непробиваемой серьёзности Рамут. – Это смешно, наверно.

– В выставлении чужих недостатков напоказ нет ничего смешного, – ответила матушка, продолжая работать.

Рамут снова ощутила комок дурноты в груди – так было всякий раз, когда она осознавала свой промах. Впрочем, сейчас она скатала его внутри себя, как снежок, а потом сплющила о рёбра. И попыталась опять:

– А хочешь, покажу, какая морда бывает у драмаука, когда он несёт яйца? – И Рамут сделала вид, будто тужится, корча при этом уморительнейшую, на её взгляд, рожу. – Ы-ы-ы...

Этой шуткой они с Гудмо когда-то смешили друг друга до упаду, но с Севергой она почему-то не сработала. Матушка выпрямилась, глядя на Рамут сверху вниз пронизывающим, как горный ветер, взглядом, от которого девочка словно в сугроб провалилась.

– Опять говоришь о том, чего не знаешь. Никто никогда не видел этого, потому что драмауки никому не позволят увидеть себя во время кладки. А если кто-то подобрался слишком близко – всё, он покойник. Когда попадаешь в лапы к драмауку, он сжимает тело так, что рёбра ломаются и вонзаются в лёгкие. Обломки кромсают твои внутренности, как ножи. Если какой-то из них проткнёт тебе сердце и ты умрёшь сразу – считай, повезло. Если не повезло – тебя будут душить долго, а потом сбросят с высоты на скалы. Мы охотились за их яйцами и видели этих тварей вблизи. Многих хороших ребят недосчитались. Так что когда берёшь в руки баночку с каким-нибудь снадобьем на основе яиц драмаука, каждый раз вспоминай, что она оплачена чьими-то жизнями.

На сей раз ком дурноты обездвижил Рамут основательно и надолго. Северга была этаким тугим сгустком холодной силы, напичканным острыми шипами. Нажми беспечно на какое-то место – и изнутри с лязгом выдвинется стальной штырь, пронзив ладонь насквозь. Это отбивало охоту шутить с ней, но Рамут, до слёз закусив губу, искала хоть какой-то способ вызвать наружу тот свет, который, возможно, жил где-то глубоко под этой колючей, отпугивающей оболочкой.

– Матушка, – окликнула она Севергу.

Не успела та снова выпрямиться и обернуться, как Рамут с разбегу прыгнула на неё белкой-летягой, и они вместе плюхнулись в снег. По погоде одетой девочке такие «купания» были нипочём, а вот матушке, вышедшей во двор в одной рубашке и жилетке, эта выходка не показалась забавной. На Рамут обрушилась убийственная волна клыкастой звериной ярости.

– Никогда так не делай! – сверкая побелевшими, как ледышки, глазами, рявкнула Северга.

Этим рыком Рамут сдуло с ног. Повалившись на дорожку, она сжалась в комочек; ей померещилось, что снег под нею стал мокрым и жёлтым – не иначе, с ней вышла та же неприятность, что и с Гудмо. Впрочем, так ей лишь показалось. В следующий миг она оторвалась от земли, подхваченная Севергой, а ухо ей тепло защекотал шёпот:

– Не делай так, потому что я могу жестоко отомстить.

И Рамут с визгом полетела в самый большой и пышный сугроб. Толщина снега была огромной, и о землю она, конечно, не ударилась, но на несколько мгновений её охватила колюче-льдистая смесь ужаса, восторга и удушья. Снег лез за шиворот, в рот, в нос и уши, в его холодных объятиях перепутались верх и низ, правое и левое, и Рамут долго бултыхалась, прежде чем смогла с горем пополам выбраться – запыхавшаяся, с рдеющими щеками и разрывающейся от хохота и крика грудью. Матушка тем временем невозмутимо отряхивалась: изваляла её Рамут в снегу основательно. Подобрав и воткнув лопату, она сказала:

– Ладно, это твоя работа. Продолжай.

Улыбка Рамут уже была готова угаснуть, а хохот умереть под рёбрами, так и не родившись, но Северга, направляясь по дорожке к дому, обернулась через плечо и подмигнула. С неулыбчивым ртом и каменно-суровым лицом, но подмигнула! Она скрылась в доме, а Рамут, обессиленная, но счастливая, рухнула и растянулась поперёк дорожки. Сегодня был великий день. И последний день отпуска матушки.

Рано утром юная навья проснулась от тоскливой пустоты в груди. За окном темнело морозное звёздное небо с воронкой, бесприютно простираясь над матушкиной дорогой в неизвестность. Острыми когтями в сердце впилась боль: переступив порог дома, она могла уже никогда не вернуться – как отец. Охваченная всеобъемлющим отчаянием, Рамут выскочила на лестницу в ночной рубашке и босиком.

Северга, уже с мешком за плечом, вложила тётушке Бенеде в руку увесистый, туго набитый кошелёк. Костоправка нахмурилась.

– Это ещё зачем?

– На девочку, – ответила Северга. – Ты ведь за свой счёт её кормишь-поишь.

– Она как-никак родня мне – племяша Гырдана дочурка, – отрезала Бенеда, возвращая кошелёк. – Не объела она меня, не опила. Так что оставь свои кровавые деньги себе.

На скулах Северги заходили суровые желваки, в глазах замерцал зимний блеск. Задели её, наверно, тётушкины слова, но в ответ она ничего не сказала. Дуннгар, стоявший тут же, осмелился супругу поправить: