– Матушка, доброе утро. Прости, что не поздоровалась.

Ответ был кратким и сдержанным:

– Доброе утро, детка.

На завтрак обычно подавались остатки вчерашнего ужина, но ради гостьи мужья Бенеды расстарались и наготовили свежей снеди.

– Всё с пылу-жару, госпожа, кушай, – потчевал Дуннгар.

Рамут рано утром редко бывала голодна и обходилась обычно половинкой лепёшки с маслом и чашкой горячего, янтарного отвара листьев тэи. Ни один мускул не дрогнул на бесстрастном лице Северги, но рука протянулась, взяла тарелку девочки и положила на неё кусок жареной рыбы и пару отварных земляных клубней.

– Завтрак должен быть основательным, иначе к обеду ноги таскать не будешь. Поверь мне, я кое-что в этом понимаю.

Политые растопленным маслом золотистые клубни испускали соблазнительный парок. Земняки Рамут любила, но только свежие и горячие: остывая, они становились скучными, клейкими и противными. Эти, к счастью, были свежайшими и рассыпчатыми, и девочка их одолела без особого труда, а вот кусок рыбьей плоти не вызывал у неё приятных чувств.

– Рыбу я не ем, матушка, прости, – сказала она, не поднимая глаз от тарелки.

Она боялась, что от взгляда Северги треснет посуда, но ничего такого не произошло. Матушка лишь спросила спокойно:

– И почему же?

– Ну... это для меня то же самое, что есть, к примеру, твою жареную руку, – сказала Рамут.

Она подобрала это «невкусное» сравнение, чтобы доходчиво донести свои чувства, и у неё это получилось как нельзя лучше. Все перестали жевать.

– Буэ, – высунул язык и скорчил рожу Гудмо.

Впрочем, желудок и нервы у него были покрепче, чем у иного взрослого. Этот обжора съел бы что угодно, когда угодно и с чем угодно. И в любой обстановке. Сейчас он только красноречиво выражал всеобщие впечатления от слов Рамут.

Северга осталась невозмутима, как заснеженная вершина.

– Думаю, детка, ты говоришь о том, чего не знаешь. А рука – это далеко не самая лучшая часть, – молвила она, отправляя в рот кусочек очищенной от костей рыбы. – Жилы одни да кости. Мне доводилось есть поджаренные сердца и печёнки врагов – вот это уже кое-что. Но печёнку лучше употреблять сырьём. Так она полезнее.

За столом повисла такая тишина, что Рамут слышала биение собственного сердца. А Бенеда молвила, крякнув:

– Мы охотно верим, Северга, что ты знаешь толк во вкусной и здоровой пище. Но эти разговоры... кхм... немного не к столу.

– Прошу прощения, если разговор свернул в неприятное русло. – Уголок губ матушки приподнялся, но глаза оставались жёсткими, ледяными и острыми. – Я лишь хотела показать Рамут, что говорить следует только о том, что испытано на собственной шкуре. Всё прочее – сотрясение воздуха словами, за которыми ничего не стоит. Всё, я умолкаю.

Завтрак продолжился, но уже как-то вяло. В груди у Рамут снова стоял ком дурноты, но не от разговоров о печёнке врага, а оттого, что матушка опять одержала победу. Уже не имела значения сама отправная точка этой познавательной беседы – рыба, кусок которой так и остался нетронутым на тарелке. Матушку невозможно было ничем «пробить», впечатлить, удивить или напугать. Всё самое страшное она уже видела и испытала на себе.

Дни потекли в привычном русле. Бенеда приняла нескольких покалеченных, ознакомив Рамут с их случаями до и после лечения; девочка помогала за ними ухаживать, снова окунувшись в чужую боль до стука в висках и темноты в глазах. В её душе зрел новый, прочувствованный и выстраданный ответ на вопрос о том, почему она не ест мяса, рыбы и птицы, но интересовал ли он матушку? Та уходила гулять в одиночестве, а возвращалась с добытой в горах и лесу дичью. Если же она оставалась дома, то предпочитала кресло у камина и кувшин с настойкой. Пила она, пока её взгляд не становился стеклянным, но на чёткость речи и собранность движений это почему-то никак не влияло.

Пару-тройку раз они выпивали с тётушкой Бенедой вдвоём – как правило, уже поздно вечером, когда все отправлялись спать.

– Северга, прости, ну не могу я тебя понять, – сказала костоправка, приняв «на грудь» полкувшина крепкого зелья. – Это же твоя родная кровинка, твоя выстраданная девочка – и ты её даже не обнимешь ни разу, не прижмёшь к себе, не поцелуешь, слова ласкового не скажешь... Как так можно?

– Тётя Беня, я воин, – ответила Северга, подбрасывая в огонь поленья. – Чем меньше её привязанность, тем меньше будет боли, когда вам принесут весть о том, что я убита. А вам её рано или поздно принесут. Чем меньше она прольёт слёз обо мне, тем лучше.

Грудь Бенеды от тяжёлого вздоха всколыхнулась.

– Дорогуша, привязанность уже есть. И дальше она будет только крепнуть. Девчонка уже тебя любит, тянется к тебе. Где это видано, чтоб дитё матушку не любило, даже такую непутёвую, как ты?

– Особой любви я в её глазах не вижу, только страх, – усмехнулась Северга, наполняя чарки вновь. – Но пусть уж лучше боится, чем любит. Зато сожалеть обо мне не будет.

– А я вот вижу в её глазах совсем другое. – Крякнув, Бенеда выпила, утробно отрыгнула воздух. – И Гырдан тоже хорош... Ни разу своё дитятко не навестил, скотина такая. Ну, что с него взять... Охламоном был, охламоном сдохнет.

– Уже. – Северга посуровела, её тёмные брови сдвинулись в одну грозную черту на побледневшем лице, скулы взбугрились желваками. Пить она не спешила, сжимая чарку в руке.

– То есть? – Теперь нахмурилась и Бенеда, подавшись всем телом вперёд.

– Уже сдох, тёть Беня. Погиб. Нет его больше. – Северга медленно, с натугой влила в себя хмельное, занюхала рукавом, блеснула клыками в коротком ожесточённом оскале.

– Да неужто?! – охнула костоправка, откидываясь назад. – Ох, чешуя драмаука мне в рот... Огорошила ты меня, дорогуша, огорчила вестью... Непутёвый был тоже, а всё-таки племяш мой родной. Жалко засранца. – И Бенеда провела рукой по потемневшему, вытянувшемуся от хмеля и сокрушения лицу. – Как же это вышло-то?

– Неважно уж теперь. – Северга снова оскалилась, словно у неё занемело лицо, и она пыталась его размять. – Убили его.

Они не подозревали, что Рамут слушала их разговор в тени лестницы, зажимая себе рукой рот и задыхаясь от рвущих грудь рыданий. Когда матушка с Бенедой разошлись по комнатам, девочка проскользнула к себе и бросилась на постель.

Она плакала полночи, выла в подушку и грызла наволочку клыками, пока не порвала. Выплёвывая перья, она размазывала слёзы по лицу, а в груди колоколом гудела боль. Под утро Рамут начала одолевать дрёма, и в солёном полусне ей мерещилась мужская фигура, которая склонялась над нею в сумраке. Она пыталась поймать её, но руки хватали пустоту.

Надо было вставать, а отягощённая скорбной бессонницей голова Рамут сама клонилась на порванную подушку. Грядущий день нависал неподъёмной глыбой, давил и угнетал. Нет, не подняться... Хоть ложись и умирай. Надеясь, что умывание снегом её хоть немного взбодрит, Рамут направилась во двор; в гостиной у растопленного камина уже сидела матушка – в серой атласной безрукавке и белой рубашке с шейным платком. Щегольские сапоги от парадного мундира мерцали, ловя отблески пламени. В утреннем зимнем сумраке её лицо казалось мертвенно-бледным, даже тени залегли в глазницах. Выпили они с тётушкой вчера немало, но матушка была опрятно одета и причёсана – ни одной расстёгнутой пуговицы, ни одного выбившегося из косы волоска.

– Доброе утро, матушка, – быстро поздоровалась Рамут, собираясь проскочить мимо.

Но проскочить не получилось: снова её ноги захлестнула незримая петля власти.

– Рамут, подойди, – раздался строгий голос.

Девочка застыла перед матушкой в зимнем ожидании. Камин горел жарко, но вокруг неё словно завывала метель, а мороз щипал тело и душу.

– Посмотри на меня. – Снежно-ровный голос, а каждое слово – как точный бросок кинжала.

Взглянуть в эти глаза было всё равно что добровольно насадиться грудью на пику, но Рамут сделала это – заколола себя о стальные клинки, отшлифованные вьюгой.

– Ты плакала, – сказала Северга. – Что случилось?

– Нет, матушка, я не плакала, – быстро и глухо пробормотала Рамут, не выдержав поединка взоров и сдавшись первой.

– Я не люблю, когда мне врут. – Из снежной равнины голоса Северги грозно поднялась ледяная лапа, готовая к пощёчине. – У тебя глаза красные, будто ты несколько ночей не спала и рыдала. Говори правду, пожалуйста.

Ком дурноты разливал струи слабости из груди по всему телу. Стоять стало тяжело, но опоры не было, а глаза снова предательски затянуло влажной солёной болью.

– Вчера я услышала голоса и проснулась... Вы с тётушкой разговаривали... Ты сказала, что мой батюшка умер. Что его... убили.

Слова вырывались из груди тугими сгустками крови, слабые ноги уже не держали Рамут, и она зашаталась. Матушка видела каждое её движение, ловила каждое слово: неистовая сталь её глаз жадно впитывала душу Рамут.

Жужжащая пелена медленно сползла. Каким-то образом девочка очутилась в кресле: видно, матушка усадила её на своё место, а сама теперь стояла рядом, заложив руки за спину. Рамут видела лишь её расставленные ноги в блестящих сапогах, не в силах поднять залитый слезами взгляд выше.

– Что ещё ты слышала? – спросила Северга.

Что могло ответить мёртвое, недвижимое горло? Рамут вся ссутулилась тающим снеговиком, смыкая холодеющие веки. Какое-то звяканье донеслось до её слуха; матушка присела около неё, поднося к её рту чарку, из которой пахло резко, пряно и крепко.

– Только один глоток.

Внутрь пролился жидкий пожар, кашель сдавил горло, нутро судорожно подпрыгнуло. Матушка задрала Рамут голову за подбородок.

– Подыши глубоко.

Пожар улёгся, превратившись в уютный, укрощённый огонь – как в камине. Дурнота отступала, даже руки согрелись.

– Так что же ты ещё слышала? – повторила свой вопрос матушка.

То, что Рамут слышала ещё, выпускать наружу не следовало: слишком больно, как удар туго скатанным до каменной твёрдости снежком. У неё хватило сил соврать: