Темань сморило, и она прикорнула, поникнув головой на изножье постели. Привалившись к подушке дочери, Северга смотрела на супругу с усталым теплом под сердцем. Эта совместная забота о Рамут сближала, соединяя их незримыми новыми узами. Темань озябла во сне, и Северга укутала её сложенным вдвое шерстяным одеялом.

Весенняя ночь дышала тревогой и холодом – опять бессонная. Северга уже сбилась со счёту, которая подряд – то ли третья, то ли четвёртая... Всё перепуталось, слилось в одну мучительно длинную ленту дороги. Голова сама клонилась на подушку, рядом с головой дочери; как Темань когда-то, Рамут дрожала под одеялом, и Северга была готова отдать всю свою кровь до капли, всё тепло своего тела, всё своё дыхание, чтобы согреть её.

Отдать всё, повернуть время вспять, исправить то, что уже исправить нельзя.

Снег лепестков превратился в обычный – хрусткий, белый и холодный. Он скрипел под ногами, а от мороза смерзались ноздри. Доспехи ледяным панцирем сковывали грудь. Маленькая девочка расчищала заметённое за ночь крыльцо, а потом захотела пить: пересохло в горле от жаркой работы. Проворно достав ведро воды из колодца, она уже хотела зачерпнуть ковшиком, но увидела Севергу.

Дочка не узнала её, испугалась. Далеко не все взрослые выдерживали взгляд навьи, а девочка уж тем более обмерла, вжавшись в каменную кладку колодезной стенки. Северга выпила несколько глотков воды.

– Не поздороваешься? («Хоть словечко мне скажи, козявочка моя... Ну же, не обмирай!»)

У Рамут всё слиплось в горле, и она выдавила, жмурясь под ледяным взором страшного воина:

– Здр... Здравствуй, господин.

– «Господин»... – Кривая усмешка морозно-стылых, неподатливых губ. – Совсем, что ли, не узнаёшь? («Ну неужели твоё сердечко тебе ничего не подсказывает? Когда тебе было три годика, я приезжала к вам. И тётя Беня, наверняка, рассказывала тебе про меня...»)

Если взять её на руки – узнает или ещё больше испугается? А может, так лучше? Пусть лучше боится, чем любит. Не больно будет терять. Гырдан правильно поступил – не навещал её вообще, чтоб не привязывалась. «Ты совсем о ней не думаешь?» – спросила однажды Северга. «Стараюсь не думать, – ответил он. – Если я буду думать о ней, я проложу между нами связь, мостик, по которому однажды и её мысли побегут в мою сторону. И тогда я не выдержу, брошусь к ней. И всё, пиши пропало. Если её ручонки хоть раз обнимут мою шею – это конец. Я буду принадлежать не битве, а ей. Я уже не смогу сражаться так же яростно, не жалея жизни, я буду беречь себя ради неё, я стану слабаком. Скоро меня не станет, старушка. Чую задницей, недолго мне осталось топтать землю. Ей будет легче пережить мою смерть, если мы никогда не увидимся. Того, кто никогда не был живым перед её глазами, легче отпустить. Мой тебе совет: не навещай её. А если всё-таки навестишь, не касайся её, не обнимай, не ласкай. Не сближайся». «Тебе легко говорить, – скривилась Северга. – Ты не кормил её грудью шесть месяцев. Не купал её, не укладывал спать, не гладил её маленькое пузико, когда у неё колики. Она ни разу не написала на тебя. И не разу не срыгнула тебе на плечо. И не цеплялась ручкой за твой палец. Она не была у тебя в брюхе, Гырдан! И не стучала тебе изнутри по почкам своими крошечными кулачками. Всё, что ты сделал – это вставил своего дружка в меня».

А Гырдан, глядя на неё льдинками своих бесстыже-насмешливых глаз, протянул: «Мда-а, старушка... А советы-то мои опоздали. Ты у нас уже пропащая. Сердце твоё – уже в ручонках этой маленькой красотки навсегда. Не обижайся, детка, но ты уже не воин».

«Да пошёл ты!» – рассердилась тогда Северга.

С той поры она всем доказывала, что она – воин и больше никто. И себе – тоже. Как ей казалось, успешно.

Но Рамут дрожала. Это не мороз пробрался к ней под одежду, это озноб горя сотрясал её тельце, и Северга должна была спасти её. Если она сейчас не возьмёт её на руки, не будет этой звёздной ночи, этого волчьего бега и звериной пляски. Не будет этих трёх мучительно-страшных и таких сладких слов. Прошлое, настоящее, будущее – всё сошлось в одной точке, единое и неразделимое, легко перетекающее одно в другое. Подхватив Рамут, Северга коснулась дыханием её щёчки.

– Открой глаза. Посмотри на меня. («Больше всего я боюсь, что тебе придётся меня хоронить, малышка. Но это – такая же неизбежность, как эти три слова. Рано или поздно ты вытянула бы их из меня: зверь-убийца в твоих руках всегда превращается в щеночка. Я хотела бы уберечь тебя от боли, но, видно, уже не получится. Вот такая цена у этих слов, милая».)

Рамут тряслась – то ли от озноба, то ли от страха, а может, от того и другого вместе.

– Не убивай меня, господин, прошу тебя...

Чтобы спасти её, нужно было сказать другие слова – не те, которые Северга сказала тогда. Их было очень трудно произносить: суровые губы не гнулись, полотно нежности рвалось – свадебный наряд уже не сшить, но перевязать раны – сойдёт.

– Козявочка... Я – твоя мама. Как я могу убить тебя, о чём ты говоришь! Я думала, что нам лучше не видеться, но... Я по тебе соскучилась. Не могу без тебя.

Как порой дождь может идти при лучах небесного светила, так и у Рамут рыдания мешались со смехом – с каким-то недетским исступлением, надломленным и усталым, но светлым. Так не могла смеяться десятилетняя девочка; из её глаз лились слёзы нынешней Рамут – той, что лежала сейчас в повозке, охваченная недугом.

– Матушка... Я так ждала этих слов. Мне так плохо сейчас... Так холодно!

Да, прошлое и настоящее слились, и плод их слияния Северга прижимала к себе – дрожащий, обнимающий её за шею, заплаканный и измученный.

– Прижмись ко мне, – шепнула она. – Я согрею тебя. Прошу тебя, поправляйся. Ты нужна мне... Нужна, как никто на свете!

Она внесла её в дом. Дуннгар растапливал камин, присев на корточки.

– Здравствуй, Северга, – поприветствовал он, поднимаясь. – В отпуск?

– Нет, у меня дело поважнее, – сказала навья, подходя с дочкой к креслу.

Она сняла выстуженные морозом доспехи, чтобы Рамут могла прильнуть к живой и тёплой груди. Но этого тепла было мало, и навья попросила мужа Бенеды подкинуть дров в камин. Тот выполнил её просьбу, но поленья отчего-то не разгорались.

– Старина, ты что, раздувать огонь не умеешь? – досадливо и раздражённо бросила Северга. – Рамут надо срочно согреть – не видишь, её трясёт?

А Дуннгар улыбнулся хитровато-загадочно.

– Так ведь огниво-то у тебя, госпожа Северга. – И он постучал себе пальцем по груди – напротив сердца.

Всё происходило со сказочной причудливостью сна и ощутимым, осязаемым правдоподобием яви. Северга поднесла к своей груди ладонь, и оттуда к ней в горсть выскочила колючая, горячая искорка – непоседливый лучистый шарик. Рамут с улыбкой тронула его пальчиком, ойкнула.

– Жжётся...

Упав на поленья, шарик заставил их затрещать и вспыхнуть с такой силой, что Северга с дочкой даже подались назад от жаркого дыхания огня. Рамут, прильнув щекой к лицу навьи, блаженно жмурилась и уже не дрожала, а Северга, обнимая её хрупкие плечики, не верила своему счастью. Неужели недуг прошёл?

Глаза Северги открылись навстречу поднимающимся ресницам Рамут. Их головы лежали на одной подушке; навья, видно, задремала, прикорнув на изголовье дочери. За окошками повозки брезжил рассвет, а в ногах у Рамут скрючилась Темань, укутанная свёрнутым одеялом. Во сне она его бессознательно придерживала рукой, чтоб не соскальзывало.

– Доброе утро, матушка, – прошептала Рамут с улыбкой, кроткой, как сама заря.

– Доброе утро, милая. – Северга села прямо, размяла затёкшую шею и только после этого заметила, что дочь больше не трясётся. Корка тревоги на сердце покрылась трещинками, сквозь которые сладко и тепло заструилась радость. – Девочка, как ты? Тебе лучше?

– Лучше, матушка.

Рамут повернулась на бок, не сводя с Северги ласкового взгляда, от которого навья впадала в глуповато-нежное, хмельное состояние. Зверь по-щенячьи радовался и своими прыжками разносил повозку в щепки. А Рамут, выпростав руку из-под одеяла, коснулась груди Северги:

– Огниво у тебя в сердце.

Самая короткая продолжительность озноба горя насчитывала в среднем десять дней, но Рамут справилась с недугом за пять. На пятый день пути у неё остались лишь слабость и головокружение, и из повозки Северга выносила её на руках – закутанную в одеяло, хотя дочь больше и не мёрзла. Но навья перестраховывалась. В самой тёплой из гостевых комнат она водворила Рамут в постель, укрыла и велела дому приготовить для неё чашку свежего отвара тэи и завтрак – молочную кашу и сырные лепёшечки. На мясной пище она решила не настаивать. Себе и Темани она заказала открытые пирожки с мелко рубленной смесью мяса и крутых яиц, посыпанные тёртым сыром.

– Дом, – сказала она. – Запиши Рамут не как гостью, а как жильца. Это моя дочка, теперь она будет жить с нами.

«Слушаюсь, госпожа Северга. Госпожа Рамут, добро пожаловать».

Рамут была потрясена способностями одушевлённого дома-слуги.

– Как-то немного неуютно, – смущённо улыбаясь, сказала она. – Как будто кто-то всё время наблюдает...

– Пусть тебя это не беспокоит, – усмехнулась Северга. – У дома нет зрения в обычном смысле. Наше местоположение в комнатах он определяет другими способами. Так что, – добавила она, подмигнув, – можешь раздеваться смело, никто за тобой не подсматривает. А если тебе что-то понадобится, просто попроси: «Дом, сделай то-то и то-то». И всё.

Кусочек масла золотисто таял в тарелочке с кашей, отвар янтарно дымился в чашке, а Северга, упиваясь тихим счастьем, не могла отвести от Рамут глаз – сидела на краю постели и смотрела, как дочь ест. Та улыбалась, прятала глаза и жевала всё более вяло – словом, опять смущалась.

– Да, я знаю, у меня такой взгляд, что кусок в горле застревает, – вздохнула навья. – Кушай, детка, не буду тебе мешать. Как доешь, просто прикажи дому убрать столик с посудой. И отдыхай, ты ещё слаба.