Углы картонажа добрососедски вписывались в изгибы и впадины хрупкой фигурки. Преходящее неудобство помогало терпеть постоянную боль. Маленькие пытки, добровольно принимаемые от рогов белого тельца между ухом и плечом, отвлекали и смягчали муку, терзавшую то же место и несчастную худенькую спину с торчащими крылышками лопаток… «Что это у тебя? – говорила Госпожа Мама. – Похоже на ушиб. Не понимаю откуда…» Мальчик добросовестно старался вспомнить, потом отвечал про себя: «Это… Ну как же, конечно… Это от того дерева, на которое я налетел… От крыши, на которую облокотился поглядеть, как загоняют овец… От грабель, которые упали на меня, когда я пил из фонтана… Хорошо ещё, Госпожа Мама не заметила точку в уголке глаза – клевок ласточки, с которой я столкнулся в воздухе… Я не успел с ней разминуться, она была твёрдая, как серп. Правда, небо такое маленькое…»

Оживали голоса его ночей, ожидаемые, если не привычные, вариации, зависящие от снов, слабости, лихорадки, фантазий прожитого дня, казавшегося Госпоже Маме тоскливо неотличимым от стольких других. Наступавший сейчас вечер ничем не походил на вчерашний. Темнота богата несметными оттенками чёрного. «Чёрное сегодня совсем фиолетовое. До чего же болит… что же это болит? Лоб. Нет, что я говорю? Спина, как всегда… Да нет, это гиря, нет две гири подвешены к бёдрам, две гири в виде еловых шишек, как у кухонных ходиков. Да будешь ты светить или нет?»

Чтобы пристрожить эмалевую грушу, он опёрся виском на белый кожаный переплёт и вздрогнул – такой он оказался холодный. «Раз он ледяной, значит, я весь горю». Эмалевый плод на столике не источал ни малейшего света. «Что это с ней? И что со мной – вот ведь и входная дверь сегодня меня не пропустила?» Он протянул руку сквозь ночной, населённый воздух, не шаря нашёл тёмный плод. Капризно изменив источник, свет затеплился на круглой близорукой физиономии сферических часов. «А ты-то куда? – проворчал Жан. – Знай своё – показывай время».

Часы обиженно погасли, и Жан, убедившись в своей власти, удовлетворённо вздохнул. Но из отвердевшей грудной клетки вырвался только стон. И тут же ветер, который не спутаешь ни с чем, ветер, ломающий сосны, оголяющий лиственницы, сметающий и нагромождающий дюны, взревел ему в уши, и образы, недоступные заурядному сновидению, не преступающему завесы сомкнутых век, взбунтовались, захотели скакать на воле, разгуляться в безграничности спальни. Одни, странно горизонтальные, пересекались с толпой других, вертикальных, воздвигшихся единым махом. «Шотландские видения», – подумал Жан.

Его кровать слегка подрагивала, сотрясаемая вздымающейся Великой Лихорадкой. Он почувствовал себя на три-четыре года младше, и страх, почти ему неведомый, подал голос. Он чуть не позвал: «Помогите, Госпожа Мама! Вашего мальчика уносят!»

Ни разу – ни в своих скачках, ни в изобильной вотчине самых причудливых звуков – горбатых звуков, несущих звонкие сосуды на головах, на жучиных спинках, острых звуков с мордочками лангустов, – ни разу, нигде Жану не доводилось видеть, выносить, создавать такую круговерть, которую слух, словно рот, смаковал, которую взгляд перебирал, измученный и заворожённый. «Спасите, Госпожа Мама! Помогите мне! Вы же знаете, я не могу ходить! Я умею только летать, плавать, скользить с тучи на тучу…» Одновременно что-то неизъяснимое, забытое пробуждалось в его теле, далеко-далеко, на неизмеримом расстоянии, в самых мысках его бесполезных ног – беспорядочное движение разрозненных и заблудившихся муравьёв. «Помогите, Госпожа Мама!»

Но другая душа, чьи решения не зависели ни от физической немощи, ни от материнских забот, властным знаком призвала к молчанию. Волшебная сила удержала Госпожу Маму за оградой, в юдоли, где она ждала в смирении и тревоге, пока не дорастёт до своего маленького сына.

И он не позвал. К тому же неизвестные фантастические пришельцы уже приступали к похищению. Они возникали отовсюду, обволакивали его жаром и холодом, мелодической пыткой, цветом, как повязками, пульсацией, как гамаком, и, повернувшись было, чтобы недвижно бежать к матери, он вдруг передумал и бросился, отдаваясь полёту, сквозь метеоры, туманы, молнии, и они мягко подхватили его, сомкнулись за ним, распахнулись, и, вот-вот уже совершенно счастливый, неблагодарный и весёлый, он заметил, что какой-то тонкий печальный звон, словно разбилось что-то стеклянное, отделяет его от блаженства, чьё прекрасное имя ему ещё предстояло узнать – ёмкое и золотое имя: смерть. Слабый звон, печальный и лёгкий, долетевший, быть может, с навсегда покинутой планеты… Звук, чистый и горестный, привязавшийся к умирающему ребёнку, возносился так преданно, что напрасно ослепительное бегство стремилось от него оторваться.


Быть может, странствие было долгим. Но, свободный от ощущения времени, он мог судить только о его разнообразии. Часто ему казалось, что его кто-то ведёт, неразличимый и сам заблудившийся. Тогда он стонал, оттого Что не может взять на себя обязанности кормчего, и слышал собственный стон попранной гордости – или усталости, такой усталости, что он сходил со своего курса, покидал кильватер веретенообразного шквала и, обессиленный, забивался в угол. Тут ему становилось не по себе в пространстве без углов, где не было материальной субстанции, имеющей углы, только ледяной поток тёмного воздуха, только ночь, в которой он был всего лишь маленьким мальчиком, потерявшимся и плачущим. Потом он оказывался на ногах, вдруг несметно умножившихся и превратившихся в ходули, которые секла хлёсткими розгами режущая боль. Потом всё исчезало, один слепой ветер свидетельствовал о быстроте полёта.

Переносясь от знакомого материка к неведомому морю, он уловил несколько слов какого-то языка, к его удивлению, понятного:

– Меня разбудил звон разбитого бокала…

– Он пошевелил губами, мадам не думает, что он хочет пить?

Ему хотелось бы знать, как зовут этот голос. «Мадам… Что за мадам?» Но скорость уже сглатывала слова и память о них.

Как-то бледной ночью, остановившись с разгону, так, что застучало в висках, он подобным же образом поймал какие-то человеческие слоги и захотел их воспроизвести. Резкая остановка мучительно близко столкнула его с каким-то предметом, твёрдым, вещественным, вклинившимся между двумя благородными необитаемыми мирами. Предметом бессмысленным, в тонкую полоску, щетинящимся очень мелкими волосками и состоящим в таинственном союзе – это он обнаружил позже – с отвратительными мойюныйдругами. «Это же… сейчас… я знаю, это… рукав…» Тут он, крылатый, нырнул обратно в успокоительный хаос.

Другой раз он увидел руку. Немного шершавая, с белыми метинками на ногтях, она слабыми пальцами отталкивала дивную тигровую громаду, надвигающуюся с горизонта. Жана разобрал смех. «Бедная ручка, этой громаде она на один глоток – надо же понимать, такая громада, вся в чёрных и жёлтых полосах и такая умная на вид!» Слабая маленькая рука боролась, растопырив пальцы, и параллельные полосы начали растягиваться, расходиться и гнуться, как податливая решётка. Между ними открылся широкий зев и заглотил хрупкую руку, и Жану стало её жалко. Эта жалость задерживала его, и он, рванувшись, устремился дальше. Но жалость он уносил с собой, чем-то схожую с неотвязным звоном бокала, разбитого когда-то давным-давно. Начиная с этого времени, какие бы бездны ни укачивали бестревожное головокружение, его странствию стали мешать отзвуки, плач, беспокойство, похожее на попытки думать и вызванное неуместным умилением.

Сухой лай вдруг разорвал пространство, и Жан пробормотал: «Рики…» Издалека послышалось что-то вроде рыдания, повторившего: «Рики! Мадам, он сказал – Рики!» Другой голос пролепетал: «Он сказал Рики… Он сказал Рики…»

Какая-то маленькая сила, трепетная и жёсткая, чью двустороннюю хватку он ощущал под мышками, хотела, казалось, поднять его вверх. Она нажимала, и Жан недовольно заворчал. Если б он мог передавать указания этой маленькой силе и её твёрдым выступам, он бы объяснил ей, что так не обращаются с великим путешественником, что он привык к неосязаемым колесницам, неподкованным скакунам, к саням, пролагающим по радуге семицветные колеи… Что он ни от кого не потерпит принуждения, кроме… кроме стихий, чью мощь одна лишь ночь высвобождает и направляет… И что, к примеру, птичья грудка, которая, откуда ни возьмись, льнёт к его щеке, не имеет никакого права… А впрочем, это не птичья грудка, потому что на ней нет перьев, только по краю она опушена длинной прядью… «Это могла бы быть щека, подумал он, – если б во вселенной существовала другая щека кроме моей… Хочу заговорить, хочу прогнать эту… эту поддельную щёку… Я не разрешаю меня трогать, не разрешаю…»

Собираясь с силами, чтобы заговорить, он втянул ноздрями воздух. С воздухом вошло чудо, чародейство памяти – запах волос, кожи, который он совсем забыл по ту сторону мира и от которого в нём забил бурный поток воспоминаний. Он закашлялся, борясь с этим половодьем, перехватывающим горло, утоляющим жажду, от которой пересохли уголки губ, солёной влагой переполняющим веки и милосердно затуманивающим приземление на жёсткую кровать… В безымянной дали чей-то голос произнёс, повторяясь бесконечным эхом: «Он плачет… Господи, он плачет…» Голос потонул в какой-то буре, из которой вырывались бессвязные слоги, всхлипы, призывы к кому-то присутствующему, невидимому… «Скорей, скорей, подите сюда!»

«Сколько шуму, сколько шуму», – неодобрительно думал мальчик. Но всё крепче и крепче бессознательно прижимался щекой к мягкому, гладкому, окаймлённому волосами и пил с него горькую росу, стекающую перл за перлом… Он отвернул голову, по пути обнаружил неглубокую ложбину – гнездо, свитое как раз по его мерке. Там, успев назвать его про себя: «плечо Госпожи Мамы», он и потерял сознание или, может быть, уснул.

Очнувшись, он услышал собственный голос, произнёсший легко, чуть насмешливо: «Откуда вы взялись, Госпожа Мама?»

Ответа не было, но сладостный вкус апельсиновой дольки, скользнувшей ему в рот, принёс чувство возвращения, присутствия той, кого он искал. Он знал, что она склоняется над ним в той покорной позе, от которой гнулся её стан и затекала спина.