На следующее утро я сказал Дайане:

— Я проведу все остальное время, что буду в Англии, в Мэллингхэме. Передам все дела на Милк-стрит Хэлу Бичеру, отойду от всех светских обязанностей, и возьму себе долгий отпуск, о котором мечтал годами. Вы сможете вытерпеть меня до конца сентября?

— Чудовище! — крепко обнимая меня, проговорила Дайана. — Подумать только — еще вчера я думала, что вообще не потерплю вашего присутствия!

— Полагаю, что мог бы предложить вам большую поездку по Греции и Италии, но…

— Это совершенно не обязательно, — перебила счастливая Дайана. — Я предпочла бы остаться в Мэллингхэме и привести в порядок свое гнездо. В любом случае политическая ситуация в Греции выглядит устрашающе. Если британская армия намерена громить там турок, то единственным моим желанием было бы держаться от Греции как можно дальше.

Все так и было сделано. Я поручил О'Рейли избавиться от дома на Керзон-стрит, рассчитаться с мисс Фелпс и продать «роллс-ройс». Встретившись в последний раз с Хэлом на Милк-стрит, я предоставил его самому себе и телеграфировал в Нью-Йорк о том, что уезжаю в отпуск. Даже послал отдельную телеграмму Стивену Салливэну с просьбой никого не связывать со мной ни по какому делу, за исключением катастрофы, сравнимой разве что с финансовой паникой 1907 года.

После всего этого я должен был написать жене.

Я порвал шесть вариантов письма, прежде чем написал:


«Драгоценная Сильвия, я неожиданно принял решение провести длительный отпуск в Англии, так как считаю, что это будет наилучшим для нас обоих. Заранее приношу извинения за свое продолжительное отсутствие, но прошу Вас верить, что поступаю правильно. Мне не хватает Вас, и я часто о Вас думаю, но этот отпуск именно то, что мне сейчас необходимо.

С любовью, Пол».


Я подумал, повертев в руках перо, и добавил:


«Р.S. Если кто-нибудь спросит Вас, не навсегда ли я эмигрировал в Англию, Вы можете ответить, что я дал Вам слово вернуться».


Немного поколебавшись, я сунул сложенный листок в конверт, запечатал его и отправил письмо за океан.


Я вспоминаю яркое сияние холодного солнца английского августа и мелкий, мягкий английский дождь, повисший туманной завесой над озерами. Помню свет долгих вечеров, крылья ветряной мельницы, медленно вращавшиеся на фоне золотистых небес, и коричневые пятна коров, пасшихся под сильным ветром на фермерских угодьях, долгие мили гряды одиноких дюн и стволы дубов, выбеленные соленой водой паводков, и заброшенные старинные церкви, дремлющие посреди дикого забытого пейзажа. Вспоминаю то непохожее на все лето, помню, как разрезал спокойные воды нос нашей яхты, слышу крик травника, вой выпи, проблески форели в светлых водах, гогот диких гусей и глухое хлопанье крыльев куропаток. Помню, как мы вставали с рассветом, чтобы посмотреть, как под первыми лучами зари изменялся цвет поверхности тихих водоемов и судоходных фарватеров, как колыхались заросли камыша и рогоза, как то там, то здесь вдруг начинала шевелиться трава на болоте, в которой копошились просыпавшиеся птицы. По вечерам туман отрывался от поверхности болот и уплывал куда-то через дамбы, и Дайана рассказывала об озерных призраках давно минувших дней, когда тайна здешних мест столетиями оставалась скрытой от внешнего мира.

Вспоминаю бурлившие толпы во Вроксхеме и Хорнинге, урчание моторных лодок, хриплые крики отдыхающих, замутненную воду и мусор в камышах. Помню низкий мост в Портер Хейгхеме, где половина деревни советовала, как лучше под ним пройти, и как пробирались под парусом через немыслимое скопление лодок выше Брэйдон Уотера к современной набережной городка, который когда-то был тихой рыбацкой деревней — Грэйт Ярмут — на морском берегу.

Но лучше всего мне запомнились наши походы за пределы тех мест озерного края, которые были открыты в двадцатом столетии, — таинственные частные озера, подобные Мэллингхэмскому, до которых не доносился гвалт граммофонов, болтовня бесшабашных модниц и бездельников в платьях от лондонских портных. Вспоминаю всю эту изолированную от внешнего мира прелесть Брогрэйвской равнины с ее блестящими под солнцем зарослями камыша и болотами, с ее словно не открытыми еще деревнями, любуясь которыми, теряешь чувство времени, и наконец, великолепие обнесенного каменной стеной Мэллингхэм Холла.

— В октябре здесь будет еще лучше, — заметила Дайана. — Толпы курортников возвращаются в Лондон и Бирмингем, прогулочные суда уходят на зиму в затон, и Бродленд снова приходит в свое первобытное состояние. Поперек речек ставят сети на угря, местные жители снимают с гвоздей висевшие на ремнях длинные ружья и отправляются стрелять диких уток, потом из Скандинавии прилетают и кулики, а там уж над Северным морем начинает дуть сильный ветер… О, если бы вы только видели эти заросли камыша! Золотые и красные, и цвета ржавчины… Все это так прекрасно, так нетронуто и чисто… а когда поднимается ветер, по пастбищу носятся возбужденные коровы… в сумерках с берега прилетают дикие гуси и устремляются в море угри…

— Остаюсь на октябрь!

В начала августа я купил двадцатидвухфутовую яхту. На ней была небольшая простая каюта, где можно было спать, готовить еду и есть, и остаток того волшебного лета мы поделили между отдыхом в Мэллингхэме и неторопливыми экскурсиями под парусом из конца в конец по озерам. Проявляя заботу о моей безопасности, Питерсон, с его замечательной верностью, однако при полном отсутствии романтического воображения, вознамерился следовать за нами на моторной лодке, чему я решительно воспротивился. Мы с Дайаной путешествовали вдвоем и вели такую простую жизнь, о которой я давно забыл, а мои люди коротали время, прозябая в Мэллингхэм Холле. Я знал — им там было невесело, но мне была настолько чужда их ностальгия по огням большого города, что они вряд ли были мною довольны. Мой слуга Доусон пытался развеять свою тоску, занявшись приведением в порядок моей одежды, Питерсон глотал один за другим все когда-либо напечатанные романы Эдгара Уоллеса, а О'Рейли, в чьи обязанности входило раз в день звонить по телефону из Нориджа на Милк-стрит и делать там необходимые покупки, развлекался тем, что перечитывал пьесы Ибсена. Несмотря на свою вполне ирландскую фамилию, О'Рейли был наполовину шведом, давно привязанным к нордической литературе.

Естественно, все они считали меня чудаком, но, как писал Теннисон в «Летучей бригаде», не отдавали себе отчета почему. Я был к ним снисходителен, но хотя они, в свою очередь, были учтивы, я время от времени, когда они думали, что я на них не смотрю, ловил их полные отчаяния взгляды.

В конце концов я вручил Дайане не только «Мэллингхэмский часослов» (приобретенный мною незадолго до того на неизбежной распродаже), но и томик Теннисона, купленный для нее в качестве прощального подарка. Однако, поскольку я снова отложил свой отъезд в Нью-Йорк, мне представился случай придумать дарственную надпись на форзаце этой книги. Сначала я хотел было процитировать пару романтических строк из поэмы «Эноун», но вовремя вспомнил, что решил купить ей Теннисона после нашего спора об идеализме «Возмездия». Раскрыв поэму, я снова прочел о героизме сэра Ричарда Гренвиля, на своем небольшом английском корабле «Возмездие» в одиночку разгромившего пятьдесят три испанских галеона, и, когда дошел до финального обращения сэра Ричарда к своим людям, мною овладели все те эмоции, которые война сделала такими старомодными.

Схватив перо, я отыскал строки, которые, как мне показалось, были квинтэссенцией романтического идеализма поэмы, и переписал слова, вложенные Теннисоном в уста сэра Ричарда.


Утопи мой корабль, шкипер Ганер,

утопи, расколи его пополам! Отдадимся в руки Господа,

но не Испании!


Я ностальгически вздохнул и приписал от себя:


«От реалиста, стремящегося стать романтиком, романтику, стремящемуся стать реалистом… или, может быть, наоборот? С глубоко благодарной памятью о лете 1922 года.

Пол»


— Ужасная викторианская сентиментальность! — заявила Дайана, пожимая плечами, но не отрываясь от книги.

Она брала ее даже в постель и при свете свечи перечитывала мне вслух наиболее душераздирающие эпизоды из «Мод».

— Теннисон всегда будет напоминать мне вас, — сказала она, когда наконец удалось вырвать из ее рук книгу.

Я понимал, что ее уязвляет то, что я никогда не заговаривал о ребенке, и поэтому, сделав над собой усилие, я с улыбкой проговорил:

— Я разрешаю вам назвать нашу дочь именем самой загадочной фатальной женщины Теннисона!

— Мод?

— А как же еще?

— А если будет мальчик?

Я не осмеливался даже подумать об этом. Единственным оправданием моих мыслей об этом ребенке была надежда на то, что он будет повторением Викки, бело-розовым и совершенно здоровым.

— Пол, если будет мальчик, я хотела бы назвать его Эланом, по имени первого известного владельца Мэллингхэма, оруженосца Вильгельма-Завоевателя, Элана Ричмондского. Вы одобряете мой выбор?

Я утвердительно кивнул. Говорить мне было слишком трудно. Теперь уже она сама переменила тему разговора, и я смог уйти в воспоминания о младенце, брате Викки, так страдавшем давным-давно, в той второй квартире, в которой я жил с Долли.

Дни уходили. Иногда мне казалось — они будут уходить бесконечно, но как-то, в начале ноября, мы вернулись с продолжавшейся целый день охоты на уток и обнаружили, что в наш мир совершено вторжение, нарушившее наш покой. Мы вышли из ялика на причал и оставили на попеченье старого Тома Стокби уток и ружья.

День был очень пасмурным, и над болотами свистел ветер с моря. На полпути к дому Дайана взглянула на террасу и в оцепенении остановилась.

Остановился и я и, следуя за ее взглядом увидел, как навстречу нам шагал О'Рейли.