В половине одиннадцатого, сразу после того, как я пригубил совершенно непригодный для питья кофе и просмотрел бумаги, принесли письма Дайаны Слейд. Расхаживая по комнате, я диктовал секретаршам. Я обычно диктую не одной секретарше, по той простой причине, что так и не нашел такую, которая успевала бы за мной записывать.

Как раз в этот момент меня и прервал О'Рейли.

— Письма мисс Слейд, господин Ван Зэйл.


«Дорогой господин Ван Зэйл, — писала Дайана Слейд твердым, строгим почерком, — я нахожусь в высшей степени в необычном положении, и мне совершенно необходим совет такого чуткого и умудренного опытом человека, как Вы… поэтому не сможете ли Вы уделить мне несколько минут Вашего времени?» — заключала она.


Читая ее второе письмо, я понял, что тайна начала приоткрываться.


«Дорогой господин Ван Зэйл, пишу вам потому, что знаю, как Вы цените прошлое, и что Вы смотрите глазами знатока на красоту средневековья. Я владею самым прекрасным домом в Англии, небольшим, но изысканной архитектуры, похожим на миниатюру Фуке, и мне очень хотелось бы, чтобы Вы его увидели. Вы не должны упускать возможность получить эстетическое наслаждение».


Я поднял глаза. Обе секретарши сидели не шелохнувшись, положив карандаши на свои блокноты, с выражением удивления на лицах. У них редко бывали такие передышки. Не обращая на них внимания, я уселся за письменный стол и прочитал третье письмо.


«Дорогой господин Ван Зэйл, из-за английского закона, дискриминирующего женщин, я со дня на день потеряю свой дом. Вы должны увидеть его, пока этого не произошло. Если Вы не можете приехать в Норфолк, то хотя бы примите меня на пару минут в Лондоне, чтобы я смогла описать Вам свой дом».


Для меня самым интересным в этих письмах было не то, что мисс Слейд ни разу не заикнулась о деньгах, хотя было очевидно, что именно острой их необходимостью и продиктованы эти письма. Я был заинтригован, так как все письма явно были написаны в один день, но с расчетом, как в детективном романе, на постепенную подачу информации. Нехотя признаваясь себе в некотором любопытстве, я принялся за последнее письмо.


«Дорогой господин Ван Зэйл, как жаль, что Вас так ревностно оберегают от контактов с миром! Но я не думаю, чтобы Ваши секретари осмелились выкинуть «Мэллингхэмский часослов», книгу, находившуюся в моей семье в течение более четырехсот лет. Прочитав в «Таймсе» о том, что Вы недавно приобрели на аукционе Кристи средневековую рукопись, я подумала, что Вы были бы рады случаю ознакомиться с этим превосходным произведением искусства пятнадцатого века. Я должна предупредить Вас, что книга не продается. Я посылаю ее Вам на одну неделю, по истечении которой я была бы счастлива лично прийти за манускриптом. Искренне Ваша…»


На всех четырех письмах был проставлен адрес: Мэллингхэм Холл. Мэллингхэм. Норфолк.

Я улыбнулся, и когда мои письма к Стивену Салливэну, моему юному компаньону в Нью-Йорке, и к Картеру Глассу были закончены, я послал за О'Рейли.

— Я хочу посмотреть досье на мисс Слейд по возвращении на Керзон-стрит, — распорядился я. — И еще, О'Рейли…

— Да, сэр?

— Выясните, девственница ли она, хорошо? Я знаю — здесь думают, что у нас начался расцвет новой нравственности. Однако откровенно говоря, я начинаю сомневаться, чтобы кто-то знал об этом за пределами лондонского Вест-Энда.

— Да, сэр.

Никто не мог бы высказать свои мысли более нейтральным образом. Ведь мы постоянно присматриваемся друг к другу, и я вовсе не считаю, что он ведет холостяцкую жизнь, для которой его подготовила семинария. Но знаю — он хотел бы, чтобы я так думал. Он выказывает полное безразличие к сексуальным проблемам, чему я рад, так как это означает, что моя личная жизнь никогда не будет его смущать. Однако одновременно это меня и раздражает, потому что я чувствую все самодовольство этой позы. Пока О'Рейли не поднялся до видного положения в моем доме, мне и в голову не приходило, как сэр Галахад должен был раздражать рыцарей Круглого стола.

— Что-нибудь еще, сэр? — спросил этот утомительный образец добродетели, и мне пришлось подавить желание отправить его на поиски Священного Грааля.

Это был длинный день, но в конце концов я вернулся на Керзон-стрит, просмотрел досье мисс Слейд, не найдя там ничего, что мне не было бы уже известно, надиктовал мисс Фелпс несколько писем, перелистал пришедшие вечером бумаги, принял ванну, побрился, переоделся и приехал в театр как раз в момент поднятия занавеса. Пьеса была отвратительная, но ведущая актриса оправдала надежды, которые заронила во мне во время нашей предыдущей встречи, и после позднего ужина мы удалились в ее апартаменты.

Меня раздражало, что мои мысли все время вертелись вокруг «Меллингхэмского часослова», но я этому не удивлялся. Мне наскучили театральные сплетни моей актрисы, и разочаровывало отсутствие в ней оригинальности. Хотя, будучи человеком вежливым, я и оттягивал уход от нее, я почувствовал большое облегчение, возвращаясь вместе с верным Питерсоном домой. Когда дежурил Питерсон, я разговаривал с ним редко. Наилучший способ терпеть чье-то присутствие в минуты потребности в одиночестве — это игнорировать его присутствие. Но этой ночью, едва выйдя на свежий воздух, я почувствовал, как мою голову словно что-то сдавливает, а за глазами появилась боль, и я быстро проговорил:

— Вы можете сесть вместе со мной на заднее сиденье, Питерсон.

А сам полез в карман за лекарством. Приняв таблетку, я почувствовал себя лучше и понял, что симптомы эти были, вероятно, плодом моего воображения, результатом страха перед болезнью, а не самой болезнью. Тем временем машина уже отъехала от тротуара, и, чтобы развеяться, я быстро проговорил в сторону удобно расположившейся рядом массивной фигуры Питерсона:

— Что, по-вашему, хочет эта девица — Дайана Слейд?

— Как обычно, сэр. Денег, — безмятежно отвечал Питерсон. — Того же, чего и все остальные девки.

— Но ни одна из этих девок никогда не посылала мне часослов… Боже мой, послушайте, Питерсон, почему с вами я всегда перехожу на ваш несносный жаргон?

Мы рассмеялись. Я понемногу расслаблялся. Давление быстро отпускало мою голову, как меня — страх перед болезнью.

— Завтра поиграем в теннис, — сказал я. — Выйдем из дома в семь, доедем на машине до «Куинз клуба» и поиграем часок или около того перед тем, как я поеду в Сити…

Излагая этот нехитрый план, я вспомнил ушедшие в далекое прошлое дни моего одинокого детства, когда родители таскали меня от одного врача к другому, пока наконец отец в приливе чувства вины не воскликнул: «У этого мальчишки нет ни одной болезни, которую не мог бы излечить теннис!» В те дни лоун-теннис был новой игрой, и он сразу стал очень популярен в Ньюпорте. Я вспомнил, как мы играли с отцом, так отчетливо, словно это было вчера… с отцом и с Джейсоном Да Костой…

Потом словно какая-то завеса упала на мою память. Обернувшись к Питерсону, я стал говорить с ним о теннисе, и говорил до самого дома, к которому мы подъехали через пять минут.

Был час ночи. Отпустив слугу, я наконец остался наедине о «Мэллингхэмским часословом» и улегся в постель без всякой мысли о неизбежной бессоннице.

Время текло спокойно. Я рассматривал рисунки, воображая себя искусным мастером, работающим по три дня над написанием одной буквы. Целый день созидания утонченной красоты, духовного наследия, эстетического триумфа — разве это могло сравниться с нашим суетным днем? Мое романтическое воображение, всегда вступавшее в конфликт с приверженностью к классицизму, брало здесь верх, и я представлял себя смиренным монастырским писцом, творящим в абсолютном покое в каком-нибудь отдаленном уголке Европы, где такой «предмет», как деньги в широком смысле слова, неизвестен. К счастью, здравый смысл брал верх и не давал мне углубиться в эти сентиментальные рассуждения. Я вспоминал, что художники средневековья всегда стремились получить плату за свой труд раньше, чем их или их хозяев могли бы стереть с лица земли какая-нибудь новая война, голод, эпидемия… Но меня снова обволакивало очарование Европы, я слышал ее таинственный зов, чувствовал, как меня гипнотизирует ее давно знакомое обаяние. И пока мои пальцы, перелистывая страницы, прокладывали мне дорогу через «Мэллингхэмский часослов» от заутрени до обедни и от обедни до вечерни, я чувствовал себя наделенным ключом от мира, в который мне всегда страстно хотелось войти, но который всегда оставался дразняще-недосягаемым.

В два часа ночи я отложил манускрипт и, в очередной раз отодвигая пугающий момент, когда я делал тщетную попытку уснуть, принялся за письмо к Элизабет, женщине, которую любил тридцать лет, но на которой почему-то так и не женился. Я чувствовал — Элизабет поняла бы, что соблазнительное зеркало Европы, сконцентрировав в себе свет солнца, снова ослепило меня «солнечным зайчиком». Однако, когда я вывел слова «Моя драгоценная Элизабет», перед моим мысленным взором была уже не Европа, а ее дом на Грэмерси Парк, а потом я вновь оказался в Нью-Йорке, в атмосфере моей культуры, в окружении собственного народа, в мире, который я так мучительно строил своими собственными кровоточившими руками.

Я встал с кровати и принялся шагать по комнате. Уже пробило три, когда я смог заставить себя лечь в постель, после четырех я стал наконец засыпать, но сны мои были такими кошмарными, что я почувствовал большое облегчение, встав в шесть часов и отправляясь играть в теннис. А к девяти я уже был на Милк-стрит, где с головой ушел в неотложные дела.

Прошло три дня. О'Рейли внес разочаровывающее дополнение в досье на мисс Слейд, высказав предположение, что она просто обычная девушка из деревенской глуши, несмотря на свое высшее образование, мало повидавшая на свете и еще меньше сделавшая. После смерти отца прошлой осенью она жила одна в Мэллингхэм Холле, и вокруг нее не было друзей противоположного пола, которые проявляли бы к ней внимание. В Чентлхэмском женском колледже не было возможностей для рискованных проделок, а в Кембридже она приобрела репутацию синего чулка. По-видимому, ее целомудрие не только не ставилось под сомнение, но и не подвергалось покушению, что делало печальной судьбу юной леди, дожившей девственницей уже до двадцати одного года.