— я слышала о них много плохого

— я сам слышал и знаю что они были связаны с сатанизмом колдовством но понимаешь когда я их слушаю я пропускаю мимо ушей весь этот сумрак фильтрую мне это просто неинтересно для меня главное в них совсем другое — тонко и глубоко они связаны с древними британскими напевами которые я прямо сердцем узнаю как будто я сам там родился как будто когда-то я в себя впитал всю эту древность все пряное простодушие кельтской мелодии The Battle of Evermore там все построено на этой игре с известными мотивами там сама Бретань старая Англия просвечивает во всех переходах это музыка очень сложная и в то же время захватывающая ее можно читать как чудесную книгу и никогда не начитаться

— но я слышала что они живут так…

— да разумеется наркотики ранние страшные смерти их так легко осудить да не по-христиански но я и христиан-то почти не знаю которые жили бы по-христиански анюшка в иные минуты мне начинает казаться что и это неважно кто насколько праведно жил в определенном измерении это совсем неважно — они были и есть просто люди и они навсегда влюблены в свое искусство потому что ты только подумай что заставляет их целый долгий вечер быть на сцене уже струится пот и видно что они действительно отдают музыке душу последние силы даже жизнь что ж они просто такие же люди которые ведь не только изо дня в день молятся Богу которые могут конечно достичь немыслимых высот а могут и в бирюльки играть и им не выжить без этих игр это их школа когда я слушаю эту музыку это так же для меня как для тебя книги

— но книги учат нас различать добро и зло в них все рассказывается словами

— а в музыке нотами — и я по ней тоже учусь различать добро и зло потому что да я люблю красоту и часто влюбляюсь на удивление знаешь ли влюбчив но не вижу в этом ничего плохого я просто любуюсь в том числе и женской красотой

— женской красотой? ты? я не понимаю

— мне не хочется оправдываться поверь в этом нет ничего о чем можно было бы жалеть или если хочешь в чем исповедоваться в мире все вообще значительно шире чем нам хочется человек все стремится огородить пространство и жить в своем огородике а мир — не огород, мир — бесконечность но об этом не хочется знать потому что это тяжело это ответственность напряжение ума души знать и нести в себе что-то еще что-то большее раздвигать границы.

Часть третья

ДВОЙНОЕ ДНО

Первый звонок

Ангел мой, ты видишь ли меня?

Тютчев

Что ж, шурши себе, пощелкивай, тянись, наш телефонный роман, роман бес-коне-ечных разговоров… Эти шорохи, этот тонущий в самых важных местах голос, это безнадежное вслушиванье, но и сквозь затаенное дыханье, замиранье и ужас прервать — что, что ты сказал?

Она привыкла быстро-быстро. И вновь так ли уж это было грешно, разве примешивалась сюда хоть капля душевности? Ну разве что капля. Но любой начинавший жить жизнью духовной знает, как быстро растет в душе потребность во все более частом и тесном соприкосновении с церковью, ее таинствами, эта вдохновенная утопическая жажда постоянного очищения, откровения помыслов, исповеди… Как необходим бывает порой совет старшего, кажется, невозможно дальше жить без душеспасительного совета!

Не обо всем успеешь спросить в храме, вечная спешка, требы — прости, надо человека съездить причастить, прости, надо идти крестить, прости, еду освящать квартиру, прости, опять пригласили читать лекцию в клубе железнодорожников. Бог простит вас, батюшка, но когда же мы будем разговаривать?

Итак, она звонила. Во-первых, благословлено было Петрой, во-вторых, только по делу. Исключительно в целях самосовершенствования.

Отец Антоний брал трубку, отец Антоний произносил:

— Але!

О телефон, проводки и трубка. Обманщик и зазнайка, с тобой у нас особые счеты, ты — иллюзия, ты — майя, тебя — нет, о проводник неправды и зла! Ты говоришь родимым голосом, так запросто сжимающим в мычащий комок слабую человеческую душу, но нет, это не он, человека рядом нет, это ты искусно подделываешь его голос.

Что ж, продолжайся, наш телефонный роман, роман бесконечных разговоров… Тихое шуршание — так шуршит дождь по крыше в августовское ненастное время, так время перекатывается — тихо-тихо. Но и осень проступает, а с ней неприметно летит к земле болотный сумрак, быстро и мягко выстилающий городские дворы, ибо не прийти ему невозможно.

И оттого ли, что именно в эти тихие сентябрьские дни он родился, да и повстречались они в ту же неверную переходную пору, когда и грубый обман готов принять за последнюю правду (хотя не исключено, что дело лишь в так поразившей однажды строке Тютчева — все, разумеется, той же, той же — так неизменно, так беспроигрышно надрывающей сердце), но в такой же вот точно серый день, пустой, когда неоткуда да и нечего ждать утешенья, потому что дважды два четыре, неужели так трудно запомнить, и вот она, аксиома твоего существованья — ты один, один бредешь по этой земле, — однажды вечером, таким же беззвучным и хмурым, звенит звонок. Прорубает тишину, продирает этот бесцветный холст, эту плоскость и тесноту жизни — в пространство, в глубину. И острое предчувствие, и мгновенная догадка, и знанье — изначальное, обо всем, что наступит дальше, — прохватывают, ударяют, как гром — не надо, не надо даже приближаться, не надо брать трубку!

Но не взять как? И едва услышав его голос, она понимает: годы прошли в ожидании. Все эти годы она ждала, когда он позвонит сам и начнет говорить. И то тепло, которое только он умеет распространять, прольется быстрым узким потоком по телефонному проводу и войдет в нее. Его голос уносит ее из комнаты и погружает в иное бытие — его доброты и привета. Его голос — самый родной, неважно, что он произнесет, одно звучание, один тембр.

— Здравствуй, Анна, это — отец Антоний.

И изумленная Анна млеет. Надо же, позвонил. В кои-то веки. Первый раз. И робеет, не знает, что сказать.

— Здравствуйте, отец Антоний.

— Анна, я забыл спросить тебя… — что-то он говорит, объясняет, но ей ясно так, что она почти плачет, ослепленная истинным положением дел, объясненья — повод, причина не в этом, просто он жалеет ее, просто незаметно показывает ей, что она не одна бьется в своей жизни, все равно все мы вместе, все равно кому-то (хотя бы и ему) по-настоящему важно, как и чем она живет. Но как он угадал, что сейчас именно и надо было позвонить, в эту минуту, осень, день?

Он звонит и потом, еще раз и еще, и она, осмелев, тоже — хотя и нечасто. Он рассказывает ей что-то смешное, конечно же, бесконечно далекое от церковных тем, осторожно и вежливо расспрашивает о ее делах. Аня отвечает, отвечает сбивчиво и спешно — из глубины согретого обрадованного сердца. На какой-то продолжительный отрезок их отношений отец Антоний становится ей и матерью, и отцом, и старшим другом.

И все это можно, и все это хорошо, вот и Феофан Затворник пишет черным по белому: духовников делайте своими духовными друзьями, этого вам будет более чем достаточно, не понадобятся уже никакие иные подруги и друзья — вот она, святоотеческая мудрость и подлинная свобода духа! Все можно, и духовников друзьями — пока однажды, уже и осень отлетит, и почти оттает выпавшая в тот год невероятно снежная зима (уже и Великий пост перевалит за середину, и вынесут на поклонение Крест), пока однажды он не позвонит снова, позвонит иначе…

— Анна, я звоню тебе по несколько необычному поводу.

И молчание — выжидательное, печальное.

— По какому, батюшка?

— Я скажу тебе…

Она слушает. Надежды никакой, но она ждет. Ждет все-таки с улыбкой.

— Просто мне сейчас… очень нехорошо.

— А кому сейчас хорошо? — ей неловко, она пытается пошутить.

— Это так трудно, Анюшка, когда некуда деться.

— Что-то произошло?

— Долгая и давняя история…

Он опять замолкает.

— Какая?

— Хорошо, я скажу тебе.

Снова молчание.

— Я никому не расскажу, — брякает она, но это действует, он начинает говорить.

— Я живу с соседом, горьким пьяницей. Не знаю, где он достает деньги. Каждый день у нас стоит шум и крик. Вот слышишь?

Аня вслушивается, ничего не слышит. Закрывает глаза: всплывает сумрачная захламленная прихожая, с кучей ботинок и рваных тапочек в картонной коробке, которая здесь вместо галошницы, кухня с проржавленной плитой, выгнутый вопросительным знаком тусклый кран, цедящий мутные капли в алюминиевую сто лет не мытую кастрюлю с чем-то подгоревшим, под подоконником — армия пыльных бутылок…

— Крики, драка, мат; прости, Аня, две какие-то ужасные женщины, которые к нему постоянно ходят, — продолжал рассказывать батюшкин голос. — Сегодня всю ночь вообще творился кошмар, я уже и милицию вызывал, а она просто не приехала, знаешь… Два раза выходил погулять, но на улице такой холод. Все это продолжается уже три года.

— Но может быть, поменяться?

— Да кто ж сюда поедет? Сколько раз я пытался, правдами и неправдами, но как только узнают, что такой сосед, тут же отказываются. А он сам вообще не хочет вступать в переговоры — не нужны ему ни деньги, ничего. «Я тут родился, я тут и умру». Видно, мне нести этот крест до конца. Но я не могу молиться, не могу читать правило… Бывают, конечно, и у него просветы. Месяц, два, а потом все снова. Уж я и владыку нашего, дерзнул, попросил переселить меня хоть куда, поговорить с начальством, он же всюду вхож, а эти его пьяные бабы, они ведь рвутся и ко мне тоже, сделал себе три замка…

— И что же владыка?

— Да что владыка! Я маленький человек… Монах, вот и терпи, это тебе послушание — и весь разговор.