— А Петра, Петра! — почти закричала она на него. — Петру же вы благословили…

— Петра, — он посуровел еще больше. — Бог один знает, что с ней будет дальше.

Как? Что с ней будет? Но он уже властно накрывал ее епитрахилью, уже улыбался ласково и закрыто, будто мгновенье назад и не говорил ничего. Господи, Господи? Что ж это? Как понять эту проговорку про Петру? Но спрашивать было уже нельзя. Нельзя никогда — догадалась она по его лицу. Значит, Петре отчего-то можно, а ей — учиться снова. Да видеть она не могла эти противные зеленые стены, эти аудитории, этот провонявший куревом и развратом сачок. Слышать не могла этот шипящий немецкий язык, читать, извините за выражение, «Декамерон», просто физически не в состоянии была дальше купаться в этой мерзости.

Начался новый семестр, в универе Аня почти не появлялась. Ранним утром шла на службу в совсем недавно открытый на окраине города монастырь, здешнее пение хоть немного напоминало Оптину. Потом возвращалась домой, обедала, читала святых отцов, Добротолюбие, молилась с четками, клала поклоны и все в охотку, почти без усилий — будто до этого она молилась всю жизнь. Никаких особенных искушений, спокойное, вдумчивое стояние в Иисусовой молитве. «Молиться — кровь проливать», — Силуан Афонский так сказал, она как раз дочитывала про него книгу. Но ей не было ни кроваво, ни тяжко — наоборот, легко! Монашеское призвание явно давало себя знать.

В самиздате вышла Дивеевская летопись; без отрыва, в три дня она прочла ее и окончательно поняла, куда отправится спасать свою грешную душу. Оптина все-таки и правда мужской монастырь, так уж и быть. Значит, в Дивеево, в четвертый удел Матери Божией. Пока в Дивеево были одни развалины — но батюшка Серафим предсказал его открытие, значит, так тому и быть, и ждать осталось явно недолго.

Изредка они говорили по телефону с Петрой, Аня осторожно делилась с ней своей болью и жаждой жизни монашеской, и Петра (хотя бы она!) всегда соглашалась: да в монастыре спасительней. Раз даже проронила, что и сама желала б себе иноческой участи, но мужа вот разве бросишь…

И падалось на колени — Господи! А я-то, я-то свободна. Только бы поскорей. Сквозь пелену слез проступала прозрачная, сладкая, как петушок на палочке, картинка. Бревенчатая избушка, клонятся к крыше снежные лапы вековых елей, в чистом морозном воздухе стоит золотистый смоляной дух — а вот и сама послушница Анна. Тулуп поверх черного подрясника в кулаке — четки, теплый платок повязан по самые глаза. Позвякивает ведрышко, не спеша спускается она по склону пригорка за водой из чудесного источника, исцеляющего и телесные и душевные недуги. Скрипит под валенками белый снег, но стоит замереть, душу затопит ясная тишина и покой. Торопиться-то некуда — чай, не в миру, не в суетном городе — в монастыре время течет медленно, густо, насквозь просвеченное любовным и внимательным взглядом Сотворившего вся, окутанное облаком Фаворского света. А вот и бьющий из-под снега источник, звонко ударяет о железное дно вода.

Впрочем, то был лишь краешек разросшейся из книг и поездок, из рассказов и встреч, ткущейся на глазах живой, подвижной иконы.

Время остановилось, время ушло, тысяча лет как один день — преподобный Серафим кормит хлебом бурого мишку, рвет петрушку на своем огороде, смотрит небесно-глубоким и таким живым взглядом. В небольшой обставленной комнате сидит у окна Феофан Затворник, пишет письма, одно за одним — витиеватым, чуть старомодным, энергичным стилем, сдобренным вдруг просторечием — о духовной жизни, о том, что надобно, матушка, постараться и скорби претерпеть чуточку! Вот огненный Игнатий Брянчанинов призывает в своих сочинениях к покаянию и жертвенной ревности, попаляющей греховную скверну, а вот и быстрая фигурка Алексея Мечова — обернулся, глянул готовыми к слезам синими глазами, обжигая душу плещущей через край любовью. Вот великая княгиня Елисавета Федоровна в белых одеждах, с лицом святым и чистым, с чарующим душу благородством движений, идет по двору Марфо-Мариинской обители; блаженная Ксения в зеленом дырявом платке отчетливо произносит фразы по-французски и глядит пронзительно; Иоанн Кронштадтский, окруженный кричащей Богу грехи, плачущей, прощения жаждущей толпой, а вот и Амвросий Оптинский с прибауточками и рассыпчатым смешком. Многие тогда еще не были канонизированы, но святость, праведность так и пела в каждом их жесте, в каждой черте; чуть подальше и сонмы мучеников — с ясными кроткими ликами, когда-то колесованные, когда-то казненные — ныне в венцах и славе; безымянные отцы в пустынях, в сумраке пещер, заживо похоронившие себя, уже при жизни подобные ангелам; расстрелянные в Бутове, сгнившие в лагерях, а затем и нынешние старушки, в белых платочках, согнутые, с убогой сумкой, в сумке — отмытая банка для святой воды. Вон и улыбчивый архимандрит Киприан, и кругленький седой человек — отец Иоанн Крестьянкин, а вот и знакомое дорогое лицо, в клобуке, в мантии, смотрит с улыбкой, мягкой и как всегда будто беззащитной немного — отец Антоний, вы сегодня служите?

— Да нет, исповедую.

Несвидетель

Одно останавливало Аню в ее стремлении к монастырской жизни: там не будет отца Антония. Как ни огорчали ее батюшкины запреты, он делался все ближе; уже и без всяких усилий и писем, на глазах роднел, и причиной были, конечно, исповеди, они одни, таинственное общение, какого не было у нее ни с кем на земле — и которое-то и сближало непоправимей всего.

Христос невидимо стоял, видимо ж стоял человек, боком, чуть опираясь на аналой, с рыжеватой бородой, со слегка просвечивающей лысиной, в очках, черной рясе, золотистой епитрахили.

И к тому времени уже, и потом разных, разных она видела священников — в десятки раз более одаренных, прозорливых, святых, у него и даров-то никаких не было — проповедовал, служил как все, ничем не выделяясь — но так исповедовал, как он, никто.

Он брал на руки. Только что и она стояла в очереди, с тяжелой от недосыпа головой, глядя на чужую, склонившуюся к нему женскую фигуру, лениво вскидываясь иногда: ну о чем можно так долго разговаривать? Откуда столько грехов? Только что. Но подходила очередь.

И надо было сделать шаг. И хоть бы раз в жизни ей в тот же миг, в те же доли секунды не делалось страшно, и мгновенным откликом на этот ужас и страх — предстать и сказать — ложилась наивная надежда: а может, выйдет поскорее, быстренько перечислить и все. Не выходило.

Никогда он не давал быстренько — изымал. Она подходила, ей было неловко, иногда стыдновато, иногда нет — она искала слова помягче, в обход, бочком, понезаметней — он брал на руки и тихо нес — бережно, как ребенка, перекрученную, изувеченную этой вечной, длящейся сложной ложью себе и другим душу — и маленькая, кривая, она вдруг начинала жмуриться, жаться: куда мы? страшно, страшно мне, батюшка, не надо!

В первое время Аню особенно поражало ощущение странной раздвоенности. Ей начинало казаться, что это и не она вовсе стоит тут и исповедуется, «это не я, это кто-то другой страдает», с ней так быть не может, она на такую серьезность и глубину не способна. Но все же это была она, кто ж еще? Она — только какая-то другая, в ином мире, в который внезапно восхищал Господь чрез руки и сердце своего служителя. Позднее все сменилось ощущеньем обратным — только здесь она и встречается с собой, только здесь она — это она настоящая, сердце охватывало блаженное чувство предельной полноты и подлинности.

Как у него это получалось? Но всегда (всегда!) происходила эта встреча, в невозможной простоте, высоте — Господи, прости! Каждую исповедь он превращал в предстояние перед Богом — и оказывалось так просто: ты не человеку солгала, ты не кого-то там до смерти обидела, поранила, ты не сама по себе отчаялась, унывала — ты не кого-то, не себя, ты вот Кого, посмотри. И всякая, даже забытая мелочь, дерзкое язвительное слово, недобрая мысль, обман, раздражение, злость, зависть вдруг восставали из небытия и загорались такой кромешной болью, стыдом — Господи, прости! Боже мой, прости меня.

И никогда сама она не выдержала бы, не вынесла этого суда, этой голой правды, последней — но рядом был он. Он стоял внутренне преображенный, обнаженный тебе навстречу, твоим словам, черным, пропитанным тьмой грехам, тихий — с опущенными глазами, беззащитный (вот когда впервые в нем это открылось!), и все их складывал в своем сердце. Может быть, потом он и отправлял их куда-то, в вечность, но сначала, слушая, он просто складывал их в сердце.

Уже гораздо позже не раз она думала с печалью — наверное, он все же исповедует неправильно, нельзя же так не беречься, должен же вырабатываться профессионализм! Но вот профессионалом-то он и не был. Так и не научился. Отточенность слов, четкость жестов, блестящее владение собой и публикой — все это было ему неведомо, он никогда заранее не знал своей роли, он мог только по-настоящему, всегда в первый раз, всегда не крашеная вода — кровь.

И не свидетельство то было — участие. Вместе с ней снова он проходил этот путь, вместе с ней падал и поражался падению — горько! И болел, и сокрушался — но только с неведомой ей глубиной, с незнакомой ей силой переживания отлученности от Божьего света. Он шагал этим трагическим путем так, как нужно было идти ей, и как она им не шла, но сейчас она идет похоже, сейчас она идет правильно, потому что ступает след в след ему.

Вместе с ней он также предстоял Богу, выпрашивая прощения за ее как за свое, и неожиданно ей делалось легче, свободней, уже и не она, а он сам, один нес этот крест, крест ее зла и слабости, и с этой ношей на плечах, только взвалив ее на себя всю, начинал говорить.

Говорил он всегда недолго, но без промаха, всегда как раз то, что так необходимо было сейчас растерянному, истерзанному собственной низостью и оторванностью от неба сердцу. Каждое слово она ждала и впитывала, но очень скоро и слова тоже вдруг оказывались не важны, их чудный смысл плавился, растворялся в опускающейся на нее той же, она уже узнавала ее, той самой сияющей крещенской радости.