Это — целый космос, «сачок», великая Тусовка изо дня в день вершится в этом прокуренном пространстве, здесь обсуждаются последние новости, книжки, сплетни, здесь можно услышать очередной анекдот советского, но, впрочем, и местного фольклора, вполне в хармсовском духе, из жизни удивительной супружеской пары — Демки и Семки, например. Демкина преподает у нас теорию литературы, Семкин — диамат. Но еще чаще здесь не обсуждается ничего и ничего особенного тут нельзя услышать — потому как не в этом дело и не в том суть.

Пролетают двадцать минут перемены, звенит звонок, можно пойти на лекцию, можно не пойти — сачок немного пустеет.

В день степухи прямо сюда приносят нехитрое угощение — пивко, на радость нашим врагам — бабусям в красных повязках, изредка проверяющим при входе студенческие: «Хамы! Ни стыда нет, ни совести. Алкоголики. И девки с ними. И курют. Да какие ж вы девушки!». Кто сказал тебе, что мы девушки, бабаня? Иногда еще и дедок с одесским акцентом и вечным орденом на лацкане, стуча костылем, откуда-то припрыгивает им на подмогу: «Мы воевали». «Ты, отец, лучше скажи, где орден купил?» — беззлобно интересуется кто-то. К всеобщему восторгу, дед немедленно начинает материться.

Стронутые с места, идем с пивом в буфет, изучаем радующее многолетним постоянством меню, пожелтевший листок, прикрепленный к двери: кофе, сосиски, яичница, булочки в ассортименте. Лица меняются, кто-то уходит, кто-то приходит, кто-то возвращается после очередной пары, кто-то что-то провалил, кого-то выгнали, кого-то восстановили, кто-то от кого-то ждет ребенка, а кто-то от кого-то (подлеца) уже ничего не ждет. Так можно провести день, месяц, годы. Здесь есть несколько постоянных людей, как бы невидимый костяк этого аморфного газообразного общества, кажется, эти люди тоже учились или все еще учатся в университете, но они давно уже не поднимаются выше первого этажа, и приходят только сюда.

Здесь не бывает скучно, здесь царят легкие и нетребовательные отношения, здесь, разумеется, и не пахнет студенческим братством, какое там братство, какие узы: хочешь, оставайся, хочешь, иди, но это-то и прекрасно — добродушно-равнодушное, раскрытое во все стороны, раздаривающее себя пространство. Этот внутренний буддистский настрой и ритм общения, возможно, сами того не ведая, задали хипы, которых, впрочем, здесь не так уж и много, однако сачок быстро перенял их веселый птичий язык и привычку сидеть на полу. С пола, однако, тоже гонют.

Но отче, отче! Я выхожу из университета с тяжелой головой. Лишь по дороге домой я вспоминаю, что сегодняшний день начался с храма, со службы, что вообще-то ранним утром я исповедовалась. Еще на первом курсе друг мой Глебка (с которым вы виделись однажды) предупреждал меня, что сачок — это обычное человеческое болото, пижонство и только иллюзия свободы. Сам он всякий раз проскальзывает мимо, а если кто-то окликает его, кивает и бежит дальше. Но он максималист, ваш Глеб, к тому же он и не привыкал к этому, от чего ему отказываться, а я, я, отец Антоний, начиная с прошлой весны провожу здесь полжизни, и сколько раз именно сачок спасал меня от одиночества, растворяя все сложности и надломы в плавных колечках дыма, в легкомысленной болтовне.

И когда я крестилась, я вовсе от него не отшатнулась. В самое первое время наоборот даже, наоборот — все это было очень мне по душе! Там одна жизнь, здесь другая. На то он и универ, чтоб в ём курить и празднословить. На то и церковь, чтобы молиться и думать о высоком. И мне нравилась моя широта, могу и так, могу и эдак, с плачущими плачу, со смеющимися, натурально, смеюсь. В университете никто кроме Глеба и понятия не имеет, что я крестилась. Даже Ольке, моей лучшей подружке, я не сказала ничего…

Голос у Ани дрожит, собственная речь трогает почти до слез, она давно позавтракала и сидит на кухне перед пустой тарелкой. Она быстро смотрит на часы, поднимается, собирает посуду в раковину, включает воду и продолжает:

— Да, батюшка, теперь-то я все яснее вижу: никакой широты и свободы тут нет, потому что духовная жизнь — она ведь или-или. Всю службу мне лезет в голову неизвестно что, то хочется пойти покурить, то всплывет недавно услышанное соленое словечко, интонация, разговор, то вдруг вспомнится история про Демкусемку — и как я могу не улыбаться, но мне тут же кажется, что люди в храме недоуменно на меня покашиваются. Мы тут благоговейно воспеваем «Верую», а она криво улыбается. Но я же не над «Верую» смеюсь, просто у нас в университете есть длинная как палка Демкина, и ее муж, толстый и коротенький Семкин! И ведут они почти что одно и то же! Отец Антоний, не выходит у меня сопрягать.

Посуда помыта, одевается Аня молча. Сверившись с расписанием, кидает в сумку тетради, с трудом обнаруживает в столе ручку — вечно эти ручки куда-то деваются, исчезают просто на глазах. После краткой передышки по пути к трамвайной остановке беседа продолжается, она идет погрузившись в себя, не замечая, что люди оглядываются на нее удивленно: белокурая девушка в синей вязаной шапочке идет, опустив голову, и что-то про себя бормочет.

Беседы продолжались около двух недель, наконец речь была готова, Аня даже назначила день, когда наконец произнесет ее перед отцом Антонием, как вдруг уже по пути в церковь, нырнув в знакомую подворотню и проходя через двор, останавливается потрясение: ответ совершенно очевиден. Спрашивать не о чем.

Торжество православия

В тот же день вместо полпачки она выкурила две сигареты. И вскоре совсем бросила курить, хоть и начиналось самое нервическое время — сессия. Однако внутренняя подавленность, которой ее так пугали опытные бросальщики, продлилась максимум дня четыре, а после утешений отца Антония исчезла совсем. Все реже Аня появлялась теперь на сачке, все меньше участвовала в общих разговорах («праздных»!); некоторые подружки от этого потерялись, и было слегка неуютно в стремительно пустеющем, разреженном пространстве, но это ж — Христа ради, ради Христа!

Триумфальное шествие ее веры свершилось на одном сейшене, которые тогда как раз набирали силу. В январе, как раз в середине сессии, в Москву заехал Юра Наумов; еще прежде, с подачи университетских хипарей, она слушала прямо на сачке вырывавшийся из «Электроники» хрипловатый высокий тенор — с плохо улавливаемыми, но явно какими-то умными и непростыми словами… И вот он сам, живой, прикатил из дальних странствий. Пойти на концерт Аню уговорила Вичка: ее позвал туда очередной поклонник, Вадик с философского, тоже слегка хиповатый — хипы величали его Бледнолицый, хотя Вадик был, наоборот, смуглый, с темными прямыми волосами, стянутыми в хвост. Вике Вадик нравился так себе, Аню она звала для компании. Поколебавшись, Аня согласилась: так ведь и жизнь пройдет. Тем более на сейшенах она никогда еще не бывала.

«Своих» — хипов со стажем — пускали бесплатно; кто подальше — по трешке, с чужих — по пятерке с носа. Аньку с Викой пустили за трешку. Набилась тыща народу, в основном хипы или под них косящие, несколько человек вообще «олдовых» — длинноволосые бородатые дядьки с герлами неопределенного возраста. Сидели на диванах, стульях, полу, дым стоял коромыслом. Вскоре приехал и сам Наумов, высокий, бледный — густой хаер, нервное, жесткое лицо. Сел на стул, поставленный на пустой островок пола, скользнул по публике взглядом, построил гитару, запел. Песни были похожи на него — такие же нервные, нестройные, резкие; худая рука быстро скользила по грифу, играл он превосходно. Текст песен наконец разлепился на слова, и слова оказались надрывными, довольно жалобными, хотя жалости к автору почему-то не вызывали, только теребили и дергали душу. Судя по песням, сочинитель их много ездил, кололся, вскрывался, резал себе вены, еще, кажется, любил маму, но намного больше, конечно, себя…

Аня отключилась, перестала вслушиваться, ей было неуютно, жестко, душно, шумно. Хотелось выключить звук. Сквозь духоту и сигаретный дым просочился вдруг новый, странный запах («Чуешь? анаша!» — проговорила ей прямо в ухо Вичка). В середине песни про халдеев («Не знаешь, кто это?» — послышался тихий шепот) Аня почувствовала, как чья-то, не разобрать чья, рука, протянулась откуда-то сзади и тихо-тихо обняла ее за талию. Она попыталась оглянуться, узнать, кто ж там такой ласковый, не получилось, так плотно ее сжимали со всех сторон. Сначала рука вела себя довольно вежливо, жила на талии, немножко ее гладила. Аня вдохнула поглубже, рука ей понравилось, значит, кому-то она приятна, значит, кто-то ищет ее внимания, но вдруг рука начала двигаться совсем не туда. И вместо радости — стыд, дикий, удушливый, сжал горло и выкинул прочь, выдернул прямо посреди песни. Спотыкаясь, она перешагивала через ноги, тела, через хрипловатый матерок, Юра тоже остановился, оборвал песню на полуслове, глядя в пустоту, произнес раздраженно: «Ребят, так нельзя. Тут же все такое… хрупкое!» Кто-то тянул ее вниз: куда ты, дослушай, подожди, потом скипнешь[3], еще успеешь… Но, сгорая от жаркого ужаса, она продолжала пробираться к выходу: не могу, плохо мне, счас стошнит меня! Надо на воздух. Ее отпустили, в коридоре ее куртка вывалилась из вороха, лежала на полу отдельно, слава Тебе, Господи, — она бросилась вон.

Прямо в церковь! На частнике, сквозь снежную поземку — под пронизывающим ветром во дворик, чтоб застать хоть кончик вечерней службы. Отец Антоний! На совете нечестивых побывала я. Но ушла, сбежала оттуда прямо к вам! Только не было в тот раз отца Антония, не служил.

Вскоре после Наумова приехала новая звезда хиповского небосклона, из Питера, Джейн, тоже сочиняла песни, уже другие, более девичьи, нежные, но и в них сияло зеленое солнце, и в них кровоточили почиканные вены, и опять устроили сейшен, легкая на подъем Вичка снова звала ее, но никогда никуда Аня уже не пошла. А и не хотелось. Вскоре она перестала смотреть и телевизор, хотя там появлялось все больше интересного. Но весь этот растущий поток разоблачений как-то перестал ее задевать. Ну плохой была советская власть, а Сталин — сволочь, что из этого? Все эти на глазах смелеющие журналисты, программы «Взгляд», ясноглазый зубодробительный рыцарь Александр Невзоров, от которого таяла ее мама, казались Ане показушными, пустыми, ничего не говорили ее душе.