Папа откашлялся:

– Как дела в школе?

Я получала только отличные оценки, у меня не было парня, а Тиффани Иверс пыталась увести у меня Мэри Луизу.

– Отлично.

– Отлично?

– Все девочки у нас пользуются косметикой. Почему мне нельзя?

– Хорошеньким девочкам вроде тебя совершенно ни к чему пачкать лицо.

По большей части то, что сказал папа, не проникло в мой ум. Я не услышала его заботу, я даже не услышала, что он назвал меня хорошенькой. Я услышала только недвусмысленный запрет.

– Но, папа…

– Надеюсь, ты не станешь огорчать этим маму.

И мы оба уже в тысячный раз посмотрели на дверь спальни.


С рюкзаками на плечах мы с Мэри Луизой устало тащились домой из школы. Мы остановились на Первой улице, чтобы погладить Смоки, немецкую овчарку, прошагали мимо дома Флешов, у которых на лужайке стояли сорок семь керамических гномов, по одному на каждый год их брака. В окне углового дома старая миссис Мердок отдернула тюлевую занавеску. Если бы мы проскочили по ее лужайке, вместо того чтобы обойти ее по дорожке, она бы позвонила нашим родителям.

Во Фройде все мы делали покупки в одной и той же бакалейной лавке, пили из одного источника. У нас было общее прошлое, мы повторяли одни и те же истории. Миссис Мердок не была такой придирчивой до того, как ее муж вдруг упал, убирая снег. А Бак Густафсон так и не стал прежним после войны. Мы читали одни и те же газеты, мы зависели от одного доктора. Отправляясь куда-нибудь, мы ехали по грязным дорогам, наблюдали за комбайнами, убирающими пшеницу на полях. Воздух здесь пах чистотой. Честностью. Наши носы и рты наполнял сладкий аромат сена, а пыль скошенного урожая проникала в нашу кровь.

– Давай переедем в какой-нибудь большой город. – Мэри Луиза сердито покосилась на миссис Мердок. – Где никто не будет соваться в наши дела.

– И где мы сможем делать что хотим, – добавила я. – Например, визжать в церкви.

– Или вообще не ходить в церковь.

Тут мы замолчали. Эта мысль показалась настолько невероятной, что нам понадобилось время, чтобы с ней освоиться, и потому последний квартал до моего дома мы прошли не разговаривая. С улицы я увидела у окна маму. Сквозь стекло она казалась бледной, словно призрак.

Мэри Луиза отправилась домой, а я побрела к нашему почтовому ящику и задержалась у старого столбика, боясь зайти в дом. Обычно в это время мама пекла печенье и болтала с подругами, стоя у кухонной стойки. А иногда она забирала меня из школы, и мы ехали в заказник на озере Медсин. Мама любила наблюдать там за птицами. Сидя в нашем многоместном автомобиле, мы с мамой смотрели в одну сторону – на дорогу, протянувшуюся перед нами, дорогу, полную возможностей. И мне легко было рассказывать ей о стычках с Тиффани Иверс или о плохой оценке за тест. Я могла доверить ей и что-то хорошее, вроде того урока физкультуры, когда капитаном команды был Робби и он первой выбрал меня, даже до того, как стал выбирать мальчиков. Каждый раз, когда я ошибалась, мальчики горестно жаловались, но Робби поддерживал меня и говорил: «Ничего, в следующий раз получится».

Мама знала обо мне все.

На озере Медсин обитало двести семьдесят видов птиц. Мы пробирались к нему через траву до колен, на шее мамы висел на ремешке бинокль. «Возможно, ястребы и более величественны, – говорила она, – а желтоногий зуек наряден. Но мне все равно больше нравятся малиновки».

Я поддразнивала ее, говоря, что не стоило ехать так далеко, чтобы понаблюдать за птичкой, которую можно увидеть на собственной лужайке.

– Малиновки элегантны, – поясняла мама. – И они – добрый знак, напоминание о том особенном, что стои́т прямо перед нами.

И она крепко обнимала меня.

Но теперь мама сидела дома одна, и ей редко хватало сил на то, чтобы поговорить даже со мной.

Как раз в это время миссис Густафсон вышла к своему почтовому ящику, и я пересекла коричневую полосу травы, что разделяла нас. Она прижимала к груди какое-то письмо.

– Это от кого?

– От моей подруги Люсьен из Чикаго. Мы много лет переписываемся. Мы с ней приплыли на одном корабле. Три незабываемые недели от Нормандии до Нью-Йорка. – Она внимательно посмотрела на меня. – У тебя все в порядке?

– Да, в порядке.

Все прекрасно знали правила общения: не привлекай к себе внимания, никому не нравятся хвастуны и болтуны. Не оборачивайся, сидя в церкви, даже если позади тебя взорвали бомбу. Когда тебя спрашивают, как дела, отвечай «прекрасно», даже если ты расстроен и напуган.

– Не хочешь зайти? – спросила миссис Густафсон.

Я бросила рюкзак на пол перед книжными полками. Сверху донизу на них стояли книги, а вот фотографий было всего три, маленьких, как будто снятых «Поляроидом». У нас дома было больше фотографий, чем книг. Библия, мамины определители флоры и фауны и энциклопедия, которую мы купили на какой-то гаражной распродаже.

С первого снимка смотрел молодой моряк. У него были глаза миссис Густафсон.

Она подошла ко мне:

– Это мой сын, Марк. Его убили во Вьетнаме.

Как-то раз, когда я раздавала в церкви бюллетени, у чаши со святой водой столпилось несколько леди. И когда в церковь вошла миссис Густафсон, миссис Иверс прошептала:

– Завтра годовщина смерти Марка.

Покачивая головой, старая миссис Мердок заметила:

– Потерять ребенка – что может быть хуже? Нам следует послать цветы или…

– Вам следует прекратить сплетничать, – огрызнулась миссис Густафсон. – По крайней мере, во время мессы.

Леди окунули в святую воду дрожащие пальцы, быстро перекрестились и скользнули на свои скамьи.

– Мне очень жаль… – Я провела пальцем по рамке фотографии.

– Мне тоже.

От печали в голосе миссис Густафсон мне стало не по себе. Никто никогда не навещал ее. Ни родня по мужу, ни французская семья. А что, если все, кого она любила, умерли? И она, наверное, не слишком хотела видеть здесь меня, чтобы не вспоминать старые потери. Я шагнула к рюкзаку, намереваясь поднять его.

– Хочешь печенья? – спросила она.

В кухне я схватила с тарелки два самых больших печенья и проглотила их раньше, чем она успела взять одно. Тонкие и хрустящие, сахарные печенюшки были свернуты в трубочки, напоминающие подзорную трубу.

Миссис Густафсон как раз испекла первую партию, так что в течение следующего часа я помогала ей сворачивать в трубочки остальные. И я оценила то, что она ничего не стала говорить о маме, вроде: «Ох, нам так не хватало твоей мамы на родительском комитете, передай ей», или: «Ну, ничего с ней не происходит такого, что нельзя исправить хорошей порцией жареной свинины». Молчание никогда не ощущалось таким приятным.

– Как называется такое печенье? – спросила я, хватая еще одно.

– «Cigarettes russes». Русские сигареты.

Коммунистическое печенье? Я вернула его на тарелку.

– А как вы научились его печь?

– Мне дала рецепт одна подруга, которая их пекла, когда я доставляла ей книги.

– А почему она сама не могла за ними прийти?

– Ей не разрешали ходить в библиотеку во время войны.

Прежде чем я успела спросить, почему не разрешали, кто-то постучал в дверь.

– Миссис Густафсон?

Это оказался папа, что означало – уже шесть часов, время обеда, и мне грозили неприятности. Вытерев с губ крошки, я стала придумывать причины. Время так быстро прошло, я должна была задержаться, чтобы помочь…

Миссис Густафсон открыла дверь, и я ожидала настоящего урагана…

Но у папы были отчаянные глаза, его галстук съехал на сторону.

– Я везу Бренду в госпиталь, – сказал он миссис Густафсон. – Вы не могли бы присмотреть за Лили?

Я хотела сказать, что это не обязательно, но папа уже умчался, не ожидая ответа.

Глава 3. Одиль

Париж, февраль 1939 года

Тень церкви Сент-Огюстен нависла над маман, Реми и надо мной, когда мы возвращались с очередной скучной воскресной службы. Вырвавшись из давящих облаков благовоний, я вдохнула ледяной ветер, чувствуя облегчение оттого, что оказалась вдали от священника и его унылой проповеди. Маман подгоняла нас вперед, мимо одной из любимых книжных лавок Реми, мимо boulangerie, где булочник с разбитым сердцем постоянно сжигал хлеб, к порогу нашего дома.

– Кто у нас сегодня, Пьер или Поль? – суетилась маман. – Ну, кто бы это ни был, он явится с минуты на минуту. Одиль, не смей хмуриться! Конечно, папа́ хочет познакомить нас с этими людьми… И не все они работают в его участке. Но один может оказаться отличным кавалером для тебя.

Еще один обед с ничего не подозревающим полисменом. Всегда было неловко, если гость проявлял интерес ко мне, и обидно, если он интереса не выказывал.

– И смени блузку. Поверить не могу, что ты надела в церковь эту поблекшую тряпку! Что люди подумают? – бросила она перед тем, как умчаться на кухню проверить жаркое.

В прихожей, перед зеркалом с облупившейся позолотой, я заново причесала свои темно-рыжие волосы, а Реми слегка смазал свои непокорные кудри каким-то маслом для волос. Во французских семьях воскресный обед всегда был ритуалом почти таким же священным, как месса, и маман настаивала, чтобы мы выглядели как можно лучше.

– Как бы Дьюи классифицировал этот обед? – спросил Реми.

– Это легко. 841. «Одно лето в аду» Рембо.

Реми засмеялся.

– Сколько мелких сошек папа́ уже приглашал? – спросила я.

– Четырнадцать, – ответил Реми. – Могу поспорить, они просто боятся ему отказать.

– Почему тебе не приходится терпеть такую пытку?

– Потому что всем наплевать, когда мужчина женится. – Реми с проказливой улыбкой схватил мой шарф и намотал колючую шерсть себе на голову, завязав под подбородком, как это делала наша матушка. – Ma fille[1], у женщин так невелик срок хранения!

Я хихикнула. Реми всегда умел взбодрить меня.

– А при твоем поведении, – продолжил он, подражая резкому тону маман, – ты навсегда останешься лежать на полке!