По всему выходило, что нужно съездить на Васильевский. Ведь если дед вытащил на берег раненого, то, может, услышал от него что-то любопытное.

– Фадетта, Румянцев исчез, и это плохо, – сказал Световид. – Мог бы хоть записку прислать…

– С кем? – спросил Выспрепар. – Да он, сдается, невеликий любитель писать записочки. Сильно я сомневаюсь в его грамотности.

– Нет, когда надобно – он пишет, – возразила Федька. – Сейчас принесу.

Она сходила в палевую комнатку, принесла крошечное послание, которое думала сжечь – да не сожгла, и предъявила сильфам. Хохота она никак не ожидала – однако смеялись все, и очень громко.

– Это почерк Дальновида, матушка, – сказал Выспрепар. – Вот кто к нему в секретари нанялся!

Федька выхватила у него записку и сунула в печь.

– Тебе, Дальновид, придется опять нанести визит Лисицыным. Может, они уже вернулись. И если наш вертопрах там – извлечь всеми средствами. Положение осложняется тем, что девица, которая ему вдруг полюбилась, опасно больна, если только вообще жива, и он от расстройства может наделать дурачеств, – тут Световид нахмурился. – Выспрепар, ты должен завтра встретиться с Платовой и как следует ее расспросить. Если ее сразу потащили в казематку, значит, есть основания. Видно, она болталась возле васильевского дома и была замечена. Но она и сама могла в таком случае что-то заметить. По крайней мере мне бы очень этого хотелось.

– С утра этим займусь.

– Потап Ильич, возьми Пахомыча, возьми Тимошку, поезжай и привези Шляпкина. Да поскорее!

– Исполню. Того плясуна, Василия, с собой брать?

– Как сам пожелает.

– Фадетта, для тебя дела пока нет. Не хочешь ли поехать с Дальновидом вызволять Румянцева из когтей прелестницы? – игривые эти слова Световиду не удалось произнести весело.

– Я никогда не имела дела с прелестницами.

– Да тебе и ни к чему. Все вооружены? – вдруг спросил Световид.

– Да, – нестройным хором ответили сильфы и Потап.

– Я напишу Мироброду – пусть тоже приходит ночевать. Мироброд у нас – слабое звено в цепи. Его похвалят за скрипичные экзерсисы – а он и расхвастается будущим журналом.

Федька смотрела, как он распоряжается, и желание проучить этого спесивого гордеца крепло наливалось силой, становилось прямо-таки бронзовым. Она знала, как это можно сделать. Оставалось дождаться утра.

В назначенный час Федьку позировать не позвали, но Григорий Фомич, принеся ей завтрак, велел опять одеться по-мужски.

Она вышла в гостиную и обнаружила там всех сильфов. Световид, сидя в углу возле клетки с Цицероном, писал какое-то письмо, Выспрепар, уже готовый к выходу, заново раскладывал по карманам всякое добро – платок, табакерку, деньги, какую-то книжицу, сложенные бумаги.

– И скажи частному приставу, что его десятские проворонили ночную драку, – напомнил Световид. – Кабы не потаповы кулачищи, имели бы мы мертвое тело.

– Ну, Пахомыч тоже расстарался, – усмехнулся Выспрепар. Улыбка вывернутых губ была уродлива, он сам знал это, и усмешка оказалась краткой. – Надо его особо наградить. Он-то нас всех и спас. Скажу непременно.

Федька поняла, что ночью привезли Шляпкина.

Дальновид, быстро набрасывая ровные строки, одновременно допекал птицу просьбами:

– Цицеронушка, скажи: справедливость восторжествует!

Попугай молчал, молчал, да и заорал сердито:

– Р-р-ромашка амур-р-р-рчик!

– Кто?! – вскинулся возмущенный Дальновид. – Кто выучил?!

Выспрепар засмеялся – и был таков.

– Как Шляпкин? – спросила Федька.

– Лежит. Статочно, оживет и еще будет плясать. Натура у него прочная, – сказал Световид. – Не ходи к нему, Фадетта. С ним наш Андронушка возится. Когда ему полегчает – навестишь.

Федька кивнула и уселась в углу. Световид неожиданно подошел и сел рядом.

– Скучаешь по театру? И по береговой страже?

– Чего по ним скучать, – буркнула она, не желая признаваться, что странная жизнь сильфов ее не радует, а музыки уже до боли недостает. Но он усмехнулся и покачал головой, как взрослый, которого пытается надуть дитя.

– Мир велик, – сказал Световид. – А человеку свойственно сужать его до размеров чуть ли не собственного гроба. Ты играешь в шахматы?

– Нет.

– Отчего?

– Мне это скучно. Хотя, если бы я хотела ставить танцы, шахматы бы пригодились, это очень удобно – там есть первые и вторые дансеры и есть фигуранты.

– И белые фигуры непременно были бы дамами, а черные – кавалерами? Это хороший ответ. Продолжаем?

Федька пожала плечами.

– Однажды я играл в шахматы с дедом. Мне было тогда лет десять. Доска лежала на большом столе, мы увлеклись, и фигуры в нашем воображении ожили, обрели рассудок и нрав. Вдруг на доску шлепнулась черная лапа и потащила к себе ферзя, за которого я только что брался. Я даже вскрикнул. А это мы не заметили, как на стол прыгнул кот и стал наблюдать за игрой. Шахматисту очень удобно – он знает количество фигур и ходы каждой. Не напоминает ли тебе это береговой стражи? А коли бы вдруг на доске появилась фигура с новыми свойствами – вы бы пришли в отчаяние. Дед изобрел для меня игру. Мы с ним придумывали такую фигуру, чтобы оживить игру и приблизить ее к жизни. Додумались до кентавра. В трудную минуту игры можно обменять своего коня и ладью на эту фигуру, совершающую гигантские скачки. Потом додумались до ловушки-невидимки. Перед началом игры каждый задумывает на своем поле одну клетку и записывает ее на бумажке. Попав туда, вражеская фигура погибает – и своя тоже, если игрок растяпа. Если привыкаешь всю жизнь двигать шестнадцать фигур, а нечистая сила вдруг подсовывает семнадцатую – можно сойти с ума. Ты жила в береговой страже, словно пешка на шахматном поле, где правила неизменны, и могла дружить только с себе подобными. Чем и объясняется твоя любовь – ничего лучше на этом поле не нашлось.

– Я не хочу говорить об этом, господин Световид.

– Я пережил это, Фадетта. Мне было примерно столько же лет, сколько тебе, но мой мир был даже более узок – люди, которые любили меня, книги, живопись, музыка, породистые кони, охота. Даже врагов не было – так мне казалось. Когда все это рухнуло… Знаешь ли, я даже благодарен людям, из-за которых лишился того мира. Я увидел новые просторы, новые возможности, завел, наконец, друзей. Правда, все это получилось не сразу. Цыпленку, который пробивает клювиком скорлупу, тоже, наверно, неуютно, когда кругом столько пустого места. Но если он останется в скорлупе, то никогда не станет петушком или курочкой.

Вошел Григорий Фомич.

– К вашей милости господин Надеждин.

– Проси, – велел Световид. – Одно благо – ему в середине марта сдавать словарь в типографию, и эта кара Божья кончится. Я только сперва загляну в наш лазарет. Идем, Дальновид. Может, то, что услышишь, пригодится при визите к Лисицыным.

Тут Федька поняла, что все складывается отменно – еще миг назад она не знала, что Бориска ей необходим, а теперь отчетливо это поняла.

– Мне не нравится, что у них там творится, – сказал Дальновид. – Я ходил спозаранку за стрелой – так к забору не подойти, сторожа ходят кругом и перекликаются, как стрельцы на кремлевских башнях при царе Алексее. Что-то у них стряслось, что – не понять. И дальше крыльца меня, боюсь, не пустят.

– Тогда вся надежа на Миловиду. Она что-нибудь придумает. Надо бы послать туда Тимошку, пусть послоняется, авось что поймет.

Бориска этим утром был в странном состоянии человека, завершающего длительный труд, который в смятении ищет, чего бы еще туда добавить для полного восторга и благолепия.

Великий пост – это целая неделя отдыха от плясок. И Бориска решил целиком посвятить ее своему «Танцовальному словарю». С утра обложившись французскими книгами, он в прекрасном расположении духа откапывал всякие полезные и забавные сведения.

Он вдруг раздобыл превосходное и весьма длинное описание бала, который дал Людовик Четырнадцатый по случаю бракосочетания герцога Бургундского. Надобно было лишь хорошо перевести, а это он наловчился. А что длинное – так даже хорошо, книжка получится толще и продать ее можно будет дороже. Потом нашлось французское описание греческого танца, именуемого «кандиот», да еще снабженное гравюрами. Оно прямо-таки взывало: меня перетолмачь, сперва – меня!

За перевод Бориска взялся с трепетом.

Греческие танцы ему доводилось исполнять – как же без них в балетах, где отплясывают античные боги, нимфы, фавны и просто влюбленные поселяне? Но сейчас он мог прикоснуться к подлинно греческому танцу – тому, который упоминал сам Гомер в изображении Ахиллесова щита. Для человека, не знакомого с Гомером, это служило почтенной рекомендацией. Если бы Бориска нарочно полез за тем щитом в «Илиаду», то был бы немало удивлен – греческий слепой певец разместил на круге чуть более аршина в поперечнике столько всякого добра, что поневоле рождалось сомнение: фигурки, которых там по самым скромным подсчетам было не менее сотни, следовало бы разглядывать через лупу, а какой в этом смысл?

На гравюре древние греки с гречанками изображали нечто вроде русского хоровода. Но картинка скорости не передает, и Бориска старательно переводил: «… все собрание танцует в кругу с толикою точностию и скоростию, что оборот колеса не может сравниться с быстротою оного; иногда же круг танцующих как бы разрывается, и все, держась рука за руку, делают множество кругов и оборотов…»

Наконец дошло до гравюры, где изображались банные танцы. Этот жанр хореографии привел Бориску в смущение. Танцовщик конечно же ходил в баню – зимой она была и отрадой, и исцелением. И девиц, весьма вольно одетых, видывал – в театре оно как-то само собой получается. Но его смутило описание: «Гречанки часто собираются в банях, где неоднократно можно видеть образец живой Горациевой картины; ибо тут женщины сии находятся совсем нагие и танцуют точно так, как грации с нимфами». Он не понимал, отчего бы этим древним гречанкам не одеться и в чем прелесть скакания голышом.