Он пошел к себе в комнату, переоделся, чтобы за ужином не измарать дорогого наряда, расчесал волосы. Пудру из них выбить не удалось, но голова хоть малость потемнела. На столе громоздились стопки блинов, стояли горшки с вареньем, плошки с икрой, миски с нарезанной рыбой и со сметаной. Посередке возвышался недавно купленный самовар с неисправным краном, под который подставили чашку. Нашлось место и для водочного штофа.

После вчерашнего чревоугодия наслаждались в меру. Келлер все больше вспоминал, какие знатные блины едал десять лет назад в Москве. Никитин баловался, сворачивая из блинов всякие загогулины, и утверждал, что помещать блин в рот надобно икрой вниз, дабы давить ее языком и наслаждаться.

Поужинав, Санька встал в столовой у окна, смотрел на белый пейзаж, улыбался и мысленно посылал Марфиньке одно-единственное слово: «люблю».

– Шел бы ты, сударь, спать, – сказал ему Келлер. – А ты, Григорий Фомич, вели на поварне приберечь блинов для госпожи Бянкиной. Пусть накроют горшком да оставят в печи.

Тут только Санька вспомнил про Федьку. Это было радостное воспоминание – вот кто все поймет!

Она приехала из театра поздно – всю масленичную неделю давали комические оперы и балеты, фигурантов занимали каждый вечер, а до представления она еще успела побывать с Бориской и Малашей на дневном концерте. Никитин и Келлер пошли в рабочую комнату искать какие-то бумаги, и Санька проскочил к Федьке, застав ее, когда она уже возилась со шнурованьем.

– Пойдем, тебе блинов оставили, – сказал он. – И простых, и красных, и яичных, и с припеком. Еще, поди, горячие! А хочешь, я велю, чтобы прямо сюда подали?

Дня два назад в палевую комнату принесли старый туалетный столик, хитро устроенный: на трех тонких гнутых ножках, в виде треугольника с закругленными углами. Его прикрепленная петлями столешница, если ее поднять и прислонить к стене, оказывалась зеркалом фигурной формы. В боках были почти незаметные дверцы. Федька еще не успела выставить на него свои пудреницы и притиранья. Санька побежал на поварню и сам явился с подносом, на котором стояли две тарелки с двухвершковыми стопками и плошки с вареньем. Поставив их на треугольную столешницу, он сбегал за двумя кружками горячего чая.

Федька еще никогда не была так счастлива.

– Ты вообрази! – весело рассказывала она. – Я сегодня в свите Париса танцевала! Тебя нет, Сенька пропал, Шляпкина нигде найти не могут, Вебер повел меня к господину Канциани, и тот велел выходить в мужской партии! А там – амбуате, помнишь? Я только-только успела с Петрушкой и с Васькой пройти этот выход, они диву давались – как у меня ноги поднимаются. А там же еще надобно поочередно пируэты крутить – помнишь? Так я на радостях двойной пируэт скрутила, не хуже Васьки! Как это здорово, когда на тебе нет юбок! Кабриоль вперед – нога открывается вверх, ничего не мешает!

Федька совсем ошалела от восторга, все счастье, какое только могло быть в жизни фигурантки, разом на нее обрушилось. Румянцев суетился вокруг, разбирал блинные стопки, предлагал варенье, улыбался, и ничего лучше она даже вообразить себе не могла.

Как будто они повенчались и зажили своим домком, друг о дружке заботясь, друг дружку лелея и ублажая. Как будто она носит дитя, и его трогательная забота – сразу о двоих…

– Как в театре? – спросил он. – Новостей нет?

– Масленица, полиции не до нас. Сам знаешь, сколько сейчас всяких безобразий, – ответила Федька. – Потом, я чай, в первые дни Великого поста тоже будет не до нас. А ты ешь, ешь! Я одна столько не осилю!

– Я на ужин более полусотни съел, – похвастался Санька. – Сметану мазал – вот так!

И показал пальцами, каков был сметанный слой – чуть не в полвершка. Федька засмеялась – она радовалась, что любимый получил такое удовольствие от масленичных лакомств.

– А ты что днем делал?

– Я? Мы к ледяным горкам ездили.

– Катались?

– Катались, – тут Санька ощутил некоторую неловкость. Он вдруг понял, что рассказывать о поцелуях не надо, никому и никогда.

– Хорошо тебе, – позавидовала Федька, сворачивая два блина и подхватывая краем трубочки ком плотного варенья. – Я бы тоже покаталась, а уж не успею. Много там народу?

– Много, вся лестница занята и внизу стоят, ждут очереди.

– С кем ты катался?

Вопрос был невинный – в конце концов и двое мужчин могли преспокойно сесть в санки, и к какой-нибудь замужней даме Саньку могли приставить кавалером. Но он вздрогнул, смутился и выпалил самое глупое, что только мог:

– Не все ли равно? Катался и катался…

Федька удивилась – отчего ответ столь сердитый? И что-то словно иголочкой душу кольнуло – радостному вечеру грозит беда.

– Ну, катался и катался, – повторила она. – Жаль, что меня там не случилось…

Этот намек на возможные поцелуи в санках все и погубил. Целоваться с Федькой он не желал – а если и был миг, когда такое желание возникло, так он убит наповал иными мгновениями! Федька еще продолжала макать блин в варенье, а Санька уже отвернулся, уже нырнул в дивные воспоминания – и вдруг улыбнулся, как дитя.

– Как там было славно, – сказал он не столько Федьке, сколько самому себе. – Как славно…

Федька знала, что он исполняет поручения сильфов, и повода для столь радостных улыбок не видела. Неужто та женщина, к которой он ездил в гости, привела любимого в такое неземное состояние? Но сам же говорил – толста, неуклюжа!

– Вы там угощались? – спросила Федька. – Хоть сбитню выпили?

– Что, сбитню? Нет… Если бы ты только вообразить могла, как там было славно!

Воспоминания обрели плоть, жар, аромат, на губах затрепетали те поцелуи…

– Так расскажи!

– Этого не рассказать! Федька, ты не воображаешь, как я счастлив!

Внезапная перемена в поведении фигуранта Федьку озадачила: только что простой вопрос его смутил, а теперь вдруг родился неимоверный восторг.

– Да я вижу, – ответила она и положила на тарелку недоеденный блин. – Ты все ж расскажи, порадуемся за тебя вместе. Ты же знаешь, я… ну… я всегда бываю за тебя рада…

– Знаю, знаю… Но это – это… такого со мной еще не бывало… – и, набравшись мужества, он выпалил: – Федорушка, голубушка, я влюблен!

– Кто она?! – вскрикнула Федька.

– Ты ее не знаешь, она не из наших! Она – лучшая в мире, она – ангел, понимаешь, чистый ангел! Я не знал, что такие девушки бывают!

Федька окаменела.

– Я раньше не понимал, что такое любовь, ей-богу, не понимал! Теперь – понял!

– И она – тоже? – едва выговорила Федька.

– И она. Ей шестнадцать, и ее еще никто не целовал, я – первый! Ты вообразить не можешь, как это! Я одного желаю – вновь ее видеть, я на все ради этого готов!

– А я? – плохо соображая, спросила Федька.

– Что – ты? Ну, ну… ты же понимаешь…

– Я ничего не понимаю.

Санька на всякий случай отошел подальше. Он знал, что Федька его любит, – это весь театр знал. Но как быть с этой любовью – он понятия не имел. Принять ее – нелепость… И одно дело – получать маленькие презенты от женщин, пока твоя душа гоняется за несбыточным, а плоть утешается с Анютой. Другое – когда появилась Марфинька, когда других женщин и девиц в мире не осталось, а есть только она.

– Я люблю ее, – сказал Санька. – И она будет моей женой.

– Она?

– Да.

– Саня… ты, пожалуйста, уйди, уйди, слышишь?

Румянцев выскочил из палевой комнатки и вздохнул с облегчением. В конце концов ему не в чем было себя винить – он ничего Федьке не обещал и сказал чистую правду.

Она осталась и несколько минут бессмысленно смотрела на тарелки с блинами. Больше всего хотелось, чтобы жизнь кончилась – прямо сейчас. Усилие воли – и все, и нет ничего.

А она все не кончалась…

Вдруг Федька поняла, что ненавидит блины. И простые, дырчатые, и яичные, и красные, с гречневой мукой! Она захватила их сразу с двух тарелок и метнула в дверь. Блины шлепнулись на пол. А она оглядела стол, словно бы в поисках иного предмета для ненависти. Слез не было – была неимоверная обида, злость и отчаяние. Такие, что любой ценой нужно было от них избавиться! Невозможно жить, когда украден смысл жизни.

Но жизнь длилась – еще минуту, еще две минуты, еще три, и стало ясно, наконец, – так просто она не кончится. Нужно как-то ей помочь, чтобы она ушла. Нужно хотя бы выйти из дому, не одевшись, а потом шагать, и шагать, и шагать, обнимая себя руками, и упасть в снег, и потерпеть еще немного.

Федька представила себе это смертное шествие по Садовой, мимо Апраксина двора в сторону Коломны, все прямо, прямо, туда, где еще не бывала, куда-то к устью Невы и по льду – в сторону Кронштадта… туда-то уж точно не дойдет… вот и прекрасно, что не дойдет!

Она вскочила, желая отправиться в этот путь и оставить за спиной все, все, не только Саньку! Ее старая шубка висела на спинке стула, Федька схватила шубку, накинула – и, осознав нелепость этого, расхохоталась. Шубка полетела на постель.

Федька встала, как вкопанная, и одно слово прозвучало в голове – приказ надзирателя Вебера: «Занавес!»

Да, занавес, занавес. Опера исполнена до финальной сцены, после которой – только бестолковая «пантомима-балет для разъезда карет». Занавес. Комическая опера отзвучала. Юные любовники идут под венец, старая разлучница – в монастырь… что-то такое было однажды… Но завтра вывесят другой задник со скалами, равнинами и водоемом, выставят другие декорации. Такого не бывало, чтобы опера завершилась – и актеров выгнали, а театр подожгли.

Осознав эту простую истину, Федька задумалась. В голову пришла разумная мысль – нужно сотворить такое, чтобы возвращение к этой проклятой любви сделалось невозможным. Лучше всего – попросить летучих сильфов (к Богу с такой просьбой обращаться нехорошо), чтобы унесли Саньку в Америку, и он никогда оттуда не вернулся. Был бы жив, счастлив, танцевал бы – и никогда не появился в Санкт-Петербурге, ведь уехать в Америку – все равно что на тот свет переселиться. Или самой туда умчаться… а почему бы нет?.. Разве там не надобны танцовщицы?..