2

Нина Купина умна, тщеславна, деловита. В детстве хотела стать волшебной незнакомкой, как в стихотворении у Блока:

И веют древними поверьями

Ее упругие шелка,

И шляпа с траурными перьями,

И в кольцах узкая рука.

Родители, ковалихинские мещане, немногое дали ей; все, что недоставало, Нина вычитывала в книгах: как держать себя, что говорить, кому улыбаться. Первого супруга, графа Одинцова – приличного человека с орденом, – умыкнула по-разбойничьи: задурила бедняге голову так, что ему пришлось жениться.

– Ты любила его? – как-то спросил Клим.

Нина кивнула:

– Он меня спас. Вытащил из болота.

Она стала сиятельством, обжилась в белом доме на Гребешке – оттуда, с высоты, был такой вид на Оку, что дух захватывало.

Если б не мировая война, дослужилась бы Нина до губернаторши. Но графа ее прихлопнули на фронте, незнакомки вышли из моды, и Нина переродилась в лукавую женщину, хитрую лисичку из сказки, которая и песенку споет, и чужой рыбкой полакомится, и всех волков одурачит.

Мужчин в присутствии Нины слегка знобило. С ней хотелось состязаться – в остроумии и ловкости. Но даже проигрыш ей был приятен – как в шахматной партии, когда играют для удовольствия.

Нине все прощалось – за тонко сплетенную женственность, за предвкушение чего-то грешного и веселого. Она поднимала пыль, завихряла воздух, с ней было о чем вспомнить в конце дня.


Клим всю жизнь бродяжничал: не окончив гимназии, сбежал из дому. Мама давно умерла, а с отцом-прокурором отношения не складывались.

В Персии Клим служил телеграфистом. В Шанхае два года горбатился в чайной компании. Ох, Нина, Ниночка… Ты не знаешь этого города. Если Господь позволяет ему стоять, он должен извиниться за Содом и Гоморру.

В Буэнос-Айресе Клим работал в газете – наловчился писать по-испански и каждую неделю публиковал сатирические заметки в «La Prensa».[2]

Весной 1917 года он получил телеграмму о смерти отца и отправился домой принимать наследство. От Владивостока до Нижнего Новгорода добирался два месяца – поезда ходили по расписанию «когда у машиниста есть свободное время». В городах – тыловая скука пополам с революционным задором: на столбах плакаты, на каждом углу митинг. Клим чувствовал себя иностранцем: то ли он отвык от России и не узнавал ее, то ли она действительно переродилась.

Он хотел продать отцовский дом и сразу вернуться в Аргентину – куда там! Увлекся молодой вдовушкой.

Губернские сливки общества терпели Нину Васильевну, пока граф Одинцов был жив, а после выставили за дверь.

«Ищите, мадам, компанию себе подобных». Это был удар, от которого она едва оправилась.

Доходы с графских земель падали – мужики на войне, работать некому. Нина до дурноты боялась вновь оказаться без средств. Переступила через себя – завела отношения с начальником казенных складов. Он помог ей наладить поставки брезента для нужд Военно-промышленного комитета.

Клим иронизировал, Нина краснела – ей хотелось, чтобы ее считали графиней, а не любовницей спекулянта и казнокрада.

– Если я вам так не нравлюсь, зачем ходите ко мне? – возмущалась она.

Клим отвечал со всей серьезностью:

– Можно бесконечно смотреть на то, как течет вода, горит огонь и работают другие. Вы – идеальное сочетание.

Грянула революция, начальник складов тут же испарился вместе с кассой, а Клим остался – следить за Нининой судьбой.

В 1918 году советская власть под угрозой расстрела обязала губернские сливки общества выплатить пятьдесят миллионов рублей. Нина дождалась-таки: ее записали в благородные дамы – дом на Гребешке конфисковали, все имущество перевели в общенародное достояние.

Клим вывез Нину из города. Наверное, она полюбила его из благодарности – как и первого мужа.

Пьяные люди в вагонах говорили о пропавшей России; Нина с Климом тоже были пьяны. Она читала ему стихи Блока, а он пел ей кабацкие песни Буэнос-Айреса. Потом переводил на русский, и она смеялась.

«Помнишь, как ехали через всю Сибирь? У них там, снаружи, пальба и революция, а у нас – чайник на спиртовке и засохший хлеб. Спали, накрывшись одной кофтой, боялись пошевелиться, чтобы друг друга не разбудить».


Когда в последний раз разрешила себя поцеловать? В Харбине, русском городе на китайской территории. Вышли на перрон, радовались – наконец-то удрали от большевиков. А потом явились военные и всех загнали обратно в вагоны: в городе чума, карантин. От досады Нина чуть не плакала: она уж план составила, как откроет в Харбине дело и вновь встанет на ноги.

Клим обнимал ее и врал о будущем счастье. Она притворялась, что верит.

Во Владивостоке жили как на пороховой бочке: в городе японцы, на окраинах – партизаны. Клим знал, что жена уйдет от него. Ей требовался другой тип зубоскала: чтоб показывал клыки, а не улыбался. Мужчина с арифмометром в голове и валютой под стельками ботинок. Таких она уважала.

А Клим был репортером и не собирался менять профессию. Потому что работа – это как пища: если ты голоден, нельзя подбирать дрянь со свалки – лучше перетерпеть, чем набить живот и отравиться.

Нина сердилась:

– Один цыган учил лошадь не есть. Почти выдрессировал, только она сдохла. Извини, но я так больше не могу.

В Гензане Клим слонялся по корейскому рынку, смотрел на гребни и серьги. Безошибочным чутьем угадывал, что подойдет Нине. Представлял, как купит ей то и это… Баловство, развлечение.

«Надо было пойти у нее на поводу? Записаться в контрразведку или куда она хотела? Извини, дорогая, но есть вещи, которые не тебе решать, – и это не умаляет моей любви. Не пытайся оседлать меня».

У Нины порвались сапожки – Клим последний доллар поменял на балетные пуанты: другой обуви нельзя было достать. Нина приняла их, сказала спасибо. Он помог ей завязать ленты вокруг тонких щиколоток.

Она проходила в этих пуантах целый месяц. В них же поднялась на борт корабля. Плавание по Японскому морю, дикий шторм – переборки дрожали, все залило, вещи и люди валились друг на друга. Клим побежал к капитану докладывать, что спасательную шлюпку смыло. И тут увидел Нину: она стояла у иллюминатора, вцепившись в поручень. Жалкая была, как брошенный ребенок.

– Родная, ты как?

Попытался ее обнять, но она не далась. И посмотрела как на врага.

За что возненавидела? За то, что Клим ничего не планировал. За то, что надеялся на авось: «Подумаешь, эмиграция! Был я за границей – ничего страшного!» А ей казалось, что он переваливает всю ответственность на нее: думай сама, как заработать и как жить дальше.

Клим лежал на знаменах – поверженный король. Ему тридцать три. Надо еще прожить лет сорок: думать, радоваться, надеяться. И все без Нины.

Что ж, пусть остается в Шанхае, а Клим поедет на Филиппинские острова, в Аргентину или еще куда-нибудь. Ничего. Выживет.

3

Облезлый сампан покачивался на волнах. Клим перегнулся через борт, показал старику-лодочнику медный самовар – наследство умершего купца.

– Меняемся? Мне надо в город! – крикнул он, старательно подбирая китайские слова. Шанхайский диалект уже подзабылся.

– Что?

– Мне надо в Шанхай! А это самовар – чай делать!

– А?

– Балда! Лови конец!

Старик приплыл к эскадре на рассвете: пытался сбыть вяленую рыбу. Правительство и русские наконец договорились: беженцы сошли на берег, а корабли должны были покинуть территориальные воды Китая.

Клим издали приметил старика и долго махал ему, прежде чем тот понял, что от него хотят.

Черт с ними, с Филиппинами. Клим оправдывался перед собой: «Мне здесь будет лучше, может, найду кого-нибудь из знакомых…» Он привязал самовар к вещмешку и принялся спускаться по веревочной лестнице.

– Подождите! – Над бортом показалось лицо девушки-подростка – темные волосы, заплаканные глаза. – Возьмите меня с собой!

Клим спрыгнул в лодку.

– Берем? – спросил старика.

– У нее тоже есть самовар?

Клим посмотрел вверх:

– Чем расплачиваться будешь?

– У меня есть американские деньги.

– Сколько?

– Двадцать долларов.

– Самовар я оставлю себе, – сказал Клим торговцу. – Мы с тобой деньгами рассчитаемся.

На девушке было короткое, не по росту, пальто. Через плечо – свернутое красное одеяло, в одной руке дамский саквояж, в другой – связка с книгами.

– Тебя как зовут? – спросил Клим.

– Ада.

– А книжки про что?

Девушка отвела глаза:

– Про пиратов.

Старик показал им место под тростниковым навесом. Ада покосилась на грязную циновку на дне лодки. Достала из саквояжа большой носовой платок, расстелила и села.

Клим вспомнил эту девушку. Ее мать недавно умерла от пневмонии.

– У тебя остались родственники?

– Нет. То есть да… У меня есть тетя в Америке. Мама сказала, что мне надо ее найти.

Еще одна потерянная душа.

Глава 2

1

Раньше у Ады было множество имен. В особые минуты мама называла ее Аделаида Раиса Маршалл. А так, дома, – «Рая, девочка из рая». Папа смешно называл «Тыковка» – Pumpkin, его самого так звали в детстве – на ранчо под Хьюстоном. Бабушка говорила «Зайчик», гувернантка – «My dear»,[3] кухарка и дворник – «барышня».

За пять лет войны Ада растеряла все имена и всех близких. В 1917 году погиб отец. Он прибыл на Ижевский завод из Америки – работать по контракту, женился, выучил русский. Его убили 9 ноября, когда власть перешла к Советам. Маме сказали: за то, что буржуй. Гувернантка испугалась революции и уехала домой в Англию. Потом исчезли кухарка и дворник.

Поезд на Восток – голодно, страшно. Ада с бабушкой жались друг к другу, а мама ничего не боялась:

– Не трусить – кому говорю! Выберемся!

Маме можно было верить: она знала и умела все. Она рассказывала Аде о столетних кедрах, о малахите, о декабристах, сосланых в Сибирь. Она перетащила в купе дверь с надписью «Начальник станции» и маникюрными ножницами отковыривала от нее щепы. Разводила костер в сделанной из ведра печке, и все грелись. Гнутые ножницы до сих пор лежали у Ады в саквояже.