Николай Васильевич страдальчески сморщился.

– Брось, Лида, глупости. Скоро весна, начнешь выходить, солнышко тебя вылечит.

Она покачала головой, из огромных глаз выкатилось по слезинке.

– Мне Ольга вчера сказала, что в деревнях началось людоедство…

Он чуть не схватился за голову: сестры у него – дуры набитые! Ну как можно было Лиде сказать такое? Каким местом, дура, думала? Вслух произнес спокойно:

– Много чего говорят, Лидочка. Людоедство как таковое начаться не может, это патология единичного характера.

– Ну так вот, – прошептала она, – один единичный, второй единичный, третий… Вот и началось…

Николай Васильевич быстро, испуганно посмотрел на нее. Сидит на высоко подложенных подушках, вязаный платок на плечах, прозрачной рукой придерживает его у горла. Глаза почти черные, а на самом-то деле карие, с золотом… Куда все делось? Черными глазами поймала его взгляд.

– Коля!

– Что, милая?

– Береги Николку.

– Лида! Перестань!

– Нет, – настойчиво повторила она, – я тебя прошу: дай мне слово.

– Какое слово? – простонал он. – О чем слово?

– Когда меня не будет, – прошептала она, – дай мне слово, что ты не запьешь, не спустишь с него глаз и все сделаешь так, как если бы я была…

Голос ее сорвался, и она продолжала шепотом:

– Будешь молиться вместе с ним, приведешь к нему… – подняла глаза, – а я упрошу Царицу Небесную, чтобы…

Николай Васильевич перебил ее:

– Лида! Опомнись! Выздоровеешь, выберемся как-нибудь из этого кошмара, возьмем Николку домой, с божьей помощью…

– Вот! – вскрикнула она. – Вот! Сам говоришь: «с божьей помощью»! Коля, только ты меня прости…

Николай Васильевич стал на колени перед кроватью и вжал лицо в подушку.

– Прости меня, – прошептала она и расплакалась, – если можешь, конечно…

Николай Васильевич тут же взял себя в руки и встал:

– Я тебя давно простил, Лида. Наши счеты бог сведет. Не думай об этом.

– Как же? – слабо усмехнулась она. – Как не думать? Мне теперь кажется, что и я людоедка. Съела тебя, бедного…

– Да будет тебе: «съела»! Ты гляди: жирный какой! – Он быстро закатал рукав рубашки. – Кровь с молоком! Давай, милая, я тебе горчичники поставлю. Пойду воды нагрею. Потом чаю горячего выпьешь, пропотеешь как следует.

– Коля!

Он уже был в дверях, оглянулся.

– Что, милая?

– Дай мне слово… О Николке…


Как она изменилась. Силы небесные! И душевно и телесно. Телесно, впрочем, больше. Одни косточки. Ставишь горчичники – лопатки выпирают, как у детей. Грудь похудела, личико обтянуто кожей, под глазами синева. Николай Васильевич заваривал чай. Только для нее, только Лидочке, из старых запасов, они с Лизеттой кипятком обойдутся. Щеки, усы, борода у него были мокрыми от слез, не замечал, не стряхивал.

Куда «этот» делся? Посмотрел бы сейчас на ее тело прозрачное, на лицо с запавшими висками! Небось бы вздрогнул! Не такую соблазнял, не такую в Париж катал! Николая Васильевича передернуло от ненависти. «Ему» не прощу. Не дай бог когда встретиться! Опять оно хлынет изнутри – боль с остервенением. Тут уж ничего не поделаешь. Но она, она, Лида! Даже Николка не вызывает того мучительного обожания, того трепета – где слова-то найти? – как она, ее измученная плоть, которую она боится открывать и показывать – до того изменилась!

Милая моя… Лиза ее упрашивает: «Лидуша, дай я тебе помыться помогу! Впусти меня!» Ни за что. Голос тихий, слабенький: «Я сама, не надо». Стесняется того, как они за ней ухаживают, краснеет, переживает. Прошлой ночью вдруг началась рвота. Выворачивало. Печень, судя по всему. Держал тазик перед ней, она давилась, рвало одной желчью.

– Коля, я сама! Иди спать! Умоляю!

Гладил ее мокрый лоб, целовал руки. Девочка моя бедная… Жена моя, родная, ненаглядная.

* * *

– Лида была так плоха, что мне стыдно стало: как же я им скажу, что мы с Костей венчаемся? С папиной смерти месяца не прошло! Косте говорю: «Жди. Надо, чтобы сестра поправилась, у меня язык не поворачивается!»

– Да ведь время-то какое было! Тетя Лиза!

– А что тебе, Аня, время?

– Как что? А советская власть-то?

– Пропади она пропадом, советская власть! – Оглядывается, сама в ужасе от того, что произнесла. Шепотом, навалившись грудью на стол: – Бесы были, бесы и есть. Костя не зря их так называл.

– Как же в такое время вы умудрялись все это?

– Что – это?

– Ну все? Влюбляться, надеяться? Откуда силы брались?

– А на краю, Аня, у человека сил прибывает. Глупостей в башке меньше. Вот подойдешь к самому краю и… Когда у тебя в подвале мать, и хлеба нет, и брата того гляди посадят, а здесь, на глазах, сестра умирает, мальчика семилетнего оставляет, а по ночам тебя саму патруль может схватить и тогда ищи-свищи ветра в поле! А при этом тебе двадцать лет, и тебя первый раз мужик в губы целует, то уж тут… Да что обсуждать! Сдохнем – отдо-о-охнем, как говорится!

– Вы, тетя Лиза, для меня загадка. И всегда были загадкой, всегда! Вы в зеркало посмотритесь: кто хуже вас одет? Никто! Почему вы себя в порядок не приведете? А словечки ваши! «Мужик», «баба»! Не понимаю. – Поджимает губы и сверлит бабушку глазами. Глаза, как у совы, круглые.

Бабушка вздыхает, вытаскивает было из пачки новую папиросу, но спохватывается, сует обратно, бежит на кухню, ставит чайник.

– Ой, ты мне только подруг моих не напоминай! Весь век кудри взбивали, губы красили, все боялись, что их за кухарок примут! На Ляльку с Муськой посмотри: до сих пор фордыбачатся! Муська еще туда-сюда, с большевиком пожила, он из нее дурь выбил, а Лялька?

– Подруги вам не указ, я знаю. Но дядя Костя, покойник, ему разве нравилось, во что вы превратились?

Вместо ответа она заливается, вытирает слезы, выступившие от смеха.

– Ну, Анька, ты у нас дурей дурного, дай тебе бог здоровья! Костя меня на руках носил! Чего ни надень! Однажды только у нас казус вышел. Рассказывала я тебе, как я ногу разрезала? Ломом железным? Не рассказывала?

– Не помню.

– Ну так вот. Мы тогда только дачу построили, сороковой год, перед войной лето. А на даче мы знаешь в чем ходили? Рваней рваного! С печкой я мучилась, руки в копоти, в земле, грядки полола. Костя на работе. Каждый вечер приезжал с шестичасовой электричкой. Пошла яму мусорную закапывать к соседскому забору и, ну не помню как, оступилась, наверное. Короче, свалилась прямо на лом, на железки какие-то. Пропорола насквозь. Лежу, встать не могу, кровь хлещет, полноги разворотило. До сих пор шрам. Бежит соседка. В ужасе. «Надо «Скорую», вы кровью истечете!» Побежала в сторожку, вызвали «Скорую». Везут меня в Пушкино, в больницу. Там врач молодой, красавец. Начал мне швы накладывать. А терпеть – сил нет, боль адова! Я ору благим матом. Он рассвирепел: «Молчи, дура деревенская, работать не даешь! Наплодили вас, дикарей, на мою голову!» В таком духе. Вечером Костя приехал. Соседи ему сказали, что я в больнице, он – на электричку и ко мне. Входит в палату – в костюме хорошем, с портфелем, усы подстрижены. Во – мужик! На большой палец! Лучше всех! Он, если выходил куда, – всегда одевался хорошо. Ну и порода, конечно. Что было, то было. Разговаривает с этим врачом, тот как раз больных обходит. Я лежу. Врач его спрашивает: «А вы ей кто?» – «Муж». Тот так и осел: «Ради бога, – говорит, – извините, я думал, она простая совсем, ругался на нее, ради бога, извините!» Костя смеется, а я врачу говорю: «Ничего, – говорю, – cher ami, бывает…»

– Ну хорошо, тетя Лиза, так что вы мне начали объяснять-то про время?

– А что про время? Пока люди живы – они живы. Он ведь появился тогда, в Москве, Лидкин-то!

– Кто?

– Ну этот, не хочу называть.

– Господи-и-и!

И пришел. Иду вечером с работы, одна, без Кости. Обычно он меня провожал, а тут – одна. Замерзла как цуцик. Смотрю: околачивается какой-то у нашего парадного. В шубе. И – ко мне: «Ради бога, простите, барышня!» Я говорю: «Вам кого?» По голосу слышу, что из бывших. «Как здоровье Лидии Антоновны?» Я говорю: «Болеет». Он спрашивает: «Вы, наверное, ее сестра младшая?» Я сразу все поняла. В жар прямо всю бросило. Он тоже понял, что я догадалась. «Разрешите мне зайти. Я ее старый друг». Ну, думаю, дудки! Ни за что не пущу! Он снял шапку, голова такая, знаешь, красивая, лоб как мраморный, и говорит: «Умоляю вас, Лизавета Антоновна, разрешите нам повидаться». И так он это сказал, что… До сих пор помню! Я говорю: «Лида очень больна, мы не принимаем. Я у нее спрошу, зайдите завтра». И – шмыг в дверь. Лицо горит, руки дрожат, что делать – убей бог, не знаю! Вот ты хотела, чтобы я тебе про время рассказала, вот я тебе и рассказываю! Восемнадцатый год! Все давно в могилах лежат, а у меня – перед глазами! Вхожу: Лидочка спит. Думаю, подожду, пока Коля придет. Приходит Коля. Я молчу. Он измученный, в городе тиф, работы невпроворот, ну как я скажу? Ничего не сказала. А утром заикнулась Лиде. Это был день ее рождения, шестнадцатое февраля.

* * *

Шестнадцатого февраля было нехолодно, с сосулек капало. На рассвете Николая Васильевича срочно вызвали в госпиталь, убежал еще затемно.

– Лидочка, поздравляю тебя! Дай тебе бог поправиться скорее! Смотри, какой мы пирог испекли!

Пирог из ржаной муки – роскошь немыслимая! – испекли вместе с Николаем Васильевичем ночью. Раздобыли где-то несколько грецких орехов, пару цукатов. Вылепили тестом и орехами цифру 30, положили на синюю с белым, английского фарфора, тарелку.

– Прелесть, Лизка! – Кашляет.

Как ей сказать?

В полдень пришли Ольга с Зиной, привели Николку. Николка подрос. Обеими руками Лида держала его за руку. Николка смотрел на нее внимательно, потом спросил:

– Когда ты меня заберешь?

У нее глаза налились слезами. После ухода Николки на полу возле кровати осталась лужица растаявшего снега, натекло с галош.

– Лидочка, ты знаешь…