Эти несколько телеграмм, полученных от Григория Петровича, и три деревянных ящика с гербами российской железной дороги, содержащие любимые книги, бабушкин секретер, сервизы, подушечки, вышитые Александрой еще в девичестве, абажуры, картины и даже баночки со «своим» клубничным вареньем, составили, собственно, все то, за что многие годы цеплялась память Александры о родине и муже.

След Григория Петровича оборвался в 1918 году под Ростовом, где его видели якобы в штабе Добровольческой армии. Официально он считался пропавшим без вести, а следовательно, всеми молитвами и надеждами, – живым. И только весной двадцатого Александра Сергеевна узнала, что ждать больше некого.

Шестого марта, в десятилетний юбилей Елизаветы, к обеду ждали гостей. На лестнице пахло пирогами, особыми, российскими, с капустой и грибами, которые с ночи затевала Веруся, в комнатах стояли охапки свежих фиалок, принесенных из сада, где на лиловых от цветов газонах готовились игры для приглашенных детей.

Александра Сергеевна с утра ждала чего-то необычного, потому что в глубине души была суеверна и толковала на свой особый лад всякие маленькие знаки, которые подавала ей судьба.

Рождение долгожданной, вымоленной дочери Лизоньки всегда отмечалось в семье лавиной взаимных сюрпризов, подготавливаемых втайне заранее, трогательными и наивными знаками внимания. В этот день подарки доставались всем, включая прислугу, что с увлечением обсуждалось супругами заранее. Так, Верусе, заботящейся о гардеробе малышки, была преподнесена однажды новенькая модель швейной машинки «Singer», а Фомичу, наблюдавшему за состоянием сада, – тяжелый полевой бинокль.

К семилетию Лизоньки, в первый праздник, отмеченный в новом парижском доме, и последний свой, как оказалось, семейный юбилей, Григорий Петрович подарил жене перстень с александритом – фамильную реликвию, идущую от бабушки. Этот подарок он предполагал преподнести к десятому дню рождения дочери, как было установлено традицией, но почему-то заторопился. Александра Сергеевна колебалась, но, приняв как аргумент шутку мужа, что Лизонька уже и за тринадцатилетнюю сойдет, подарок взяла. А когда через год перстень загадочно исчез, просто как в воду канул, потянув за собой серию невосполнимых утрат, она спохватилась и, сопоставив все – потерю семейной реликвии, России и мужа, – пошла причаститься, заказав молебен за здравие близких.

3

И вот 6 марта 1920 года первое, что увидела, проснувшись Александра, был лиловый александритовый глаз, следящий за ней с мраморной доски туалетного столика. Перстень вернулся, благополучно пролежав более двух лет в фиалковой клумбе, где и был найден рано поутру Верусей, набиравшей для комнат цветы.

То, что они, обыскав и перевернув тогда весь дом и сад, так и не нашли потерю, сиявшую в центре на самой ближней, всеми сто раз осмотренной клумбе, свидетельствовало о непростом, совсем непростом смысле внезапной находки.

Надев впервые за это время светлое, веселое платье, оживленная счастливым предчувствием Александра, ждала продолжения чуда.

Поздно вечером, когда гости с детьми уже разъехались, счастливая Лизонька уснула, не отпуская руль нового двухколесного велосипеда, когда прислуга, гремевшая посудой на кухне, уже затихла, а Александра, так и не переодевшись и лишь накинув на платье жакет, сидела в саду на своей любимой скамейке, явился-таки визитер.

Он был худ, небрит, высок, с устало обвисшими полами некогда серебристой шинели. Эта неизбалованная жизнью шинель была именно того особого сукна и покроя, той особой степени мучительного старения, за которыми здесь, в Париже, угадывали трудную анкету российского белоэмигранта.

А под двухнедельной щетиной, под чужим, затертым до дыр мундиром и заношенным бельем оказался Сашенька Зуев – Шурка! Немного позже, отмытый в горячей ванне и облаченный в костюм Григория Петровича, он сидел перед Александрой, доедая Верусины пирожки и деликатесы с праздничного стола.

Мать Александры и ее закадычная подруга – смолянка Анна Зуева, соседка по Подмосковью, – обнаружили свою беременность почти одновременно. Они вместе вынашивали тяжелевшие животы, мечтали о детях и чуть ли не одновременно, с разницей в три дня, разрешились от бремени, назвав новорожденных, как и было условлено, Александрами.

Дети, объявленные с пеленок женихом и невестой, росли практически вместе, чувствуя себя родней и друзьями, а повзрослев, стали не мужем и женой, а друзьями, почти братом и сестрой, очень привязанными и близкими друг другу. Александра Сергеевна так всегда и называла Шурку – «мой московский брат», в отличие от Жоржа – «французского».

Полгода назад она получила от Саши Зуева письмо из Константинополя, но ответить не смогла – ни адреса, ни планов на дальнейшую жизнь Зуев не сообщил.

В тот вечер, 6 марта, судьба вернула Александре брата, но сделала ее вдовой: Саша рассказал ей, опуская жестокие подробности, как был расстрелян ее муж и как спасся сам, спрятанный от красногвардейцев своей невестой и исчезнувший навсегда из ее жизни за жестяными крышами тамбовских флигелей.

Зуев не остался у Александры: превратиться в благополучного буржуа он просто не мог – так ныла и металась, тоскуя по потерянной родине душа. Сославшись на некие обязательства перед соотечественниками, он уехал в Берлин, пообещав регулярно навещать Александру. Шурка ушел, отказавшись даже обновить гардероб, – в чужом мундире, залатанном и отутюженном Верусей, уложив в небольшой дорожный чемодан Григория свою памятную шинель.

– Ничего, Сашенция, ведь зачем-то это все с нами случилось. Я должен понять, и если разберусь и оправдаю себя – обязательно выживу, – обещал он сестре.

Заехал Зуев к Меньшовой только в 32-м с женой – немецкой герцогиней, подоспев прямо к Лизонькиной свадьбе.

Елизавета Меньшова, с отличием окончила престижную частную школу и, будучи хорошенькой жизнерадостной певуньей, к тому же очаровательно танцующей по босоногой методе Айседоры Дункан, быстро вышла замуж, причем весьма удачно. Ее муж – Алекс Грави, состоящий адвокатом на семейном обувном предприятии, обладал всеми необходимыми достоинствами, необходимыми для счастливого супружества, – был добродушен, заботлив и щедр. Этот крупный энергичный мужчина, считавший себя закоренелым холостяком вплоть до того момента, пока в возрасте тридцати семи лет не влюбился как мальчишка в восемнадцатилетнюю племянницу своего шефа и компаньона. Женившись, он буквально носил свою молоденькую жену на руках. Вначале – по семейным апартаментам тещи, а затем – по собственной квартире в центре Парижа. А когда в мае тридцать третьего Елизавета родила ему дочь Алису, открыл счет на имя малютки, должный достичь к ее совершеннолетию приличной цифры. Казалось, в этой молодой семье, уверенно смотрящей в будущее, благополучие было запрограммировано на несколько поколений вперед. Именно так комментировала светская хроника фотографию крестин наследницы Грави-Меньшовых.

Француженку Алису, соединившую в своем имени имена любящих родителей, окрестили по православному обряду как Елизавету в маленькой русской церкви, утопавшей в эти дни в розовом тумане цветущих миндальных деревьев.

В доме молодое семейство встречала Веруся – старуха цыганка, прирученная полвека назад еще Александрой в воспитательных целях, да так и оставшаяся при Меньшовой – то ли компаньонкой, то ли нянькой. Теперь «наша ведьмочка», как называли Верусю в доме, преданно служила Елизавете, считая себя членом семьи.

– Ну вот, Ведьмочка, у тебя, считай, правнучка, – протянула счастливая Елизавета старухе орущий пакет из розовых лент и кружев. – Смотри, какая прелесть – красавицей и умницей будет расти. И обязательно – необыкновенно талантливой… Пианистка? Или художница… Что там тебе твой цыганский нюх подсказывает?

Старуха жалостливо погладила одеяльце смуглой морщинистой рукой.

– Ох, девонька ты моя, – вздохнула она, отводя слезящиеся глаза. – Уж больно много хочешь – чтобы рыжики да косой косить. Вон и у родительницы твоей и у тебя в доме счастье из году в год пасется. Кабы ему, непоседе, не прискучило.

Теперь, осмысливая судьбу взрослой дочери, Елизавета Григорьевна вспоминала это пророчество старой няньки, обвиняя себя в своем женском благополучии и в том, что истратила, по всей видимости, все везение на себя, оставив Алисе глоток на донышке.

4

Алиса росла упрямым и скрытным ребенком. В ней не было той беззаботной игривой жизнерадостности, того оживления, которое дает детям любящая семья. «Да, девочка необычная», – думал каждый, встречая этого не по возрасту задумчивого и картинно-прелестного дитя. Такие лица с лучащимся недетским взглядом, с тщательно выписанным изяществом черт и обилием живописных кудрей изображали в нравоучительных детских книжках в конце прошлого века, когда речь шла о смиренных сиротках и богобоязненных крошках, собирающих милостыню на хлеб умирающей маменьки. И точно так выглядели в этих книжках скорбящие ангелы.

Но тихая Алиса не была смиренницей, проявляя недюжинную волю всякий раз, когда дело касалось ее убеждений. Уж откуда брались эти убеждения по поводу всего, что окружало девочку дома, в школе, на улице, – неизвестно. Но в отстаивании их она была бескомпромиссна. Алиса имела собственное мнение, как по поводу режима дня, туалетов, меню, так и по отношению к методике школьного преподавания, воспитательной работы классных дам и даже непосредственно к стилю работы Департамента образования. В своих требованиях она была непреклонна, отмалчиваясь по нескольку дней. Единственным человеком, умевшим подступиться к девочке в такие моменты, была бабушка – Александра Сергеевна. Бабушку Алиса никогда не обижала и только с ней вступала в тайный заговор против враждебного окружения.

В детской душе боролись, не давая покоя, два извечных спутника взросления – чувство долга, требующее бескомпромиссности, и чувство жалости, взывающее к прощению и снисходительности. Победила жалость. Алиса сделала своим главным принципом терпимость к чужим недостаткам.