Вдруг она вздрогнула. Руди Бератонер спросил Фрица, где дом его возлюбленной и почему это все уехали среди лета.

— Да ведь я не верю ни одному слову. Жена адвоката! Просто смешно. Хочешь, я тебе скажу, кто это.

Беата слушает ушами, сердцем, всем своим существом, но не может расслышать ни слова. Она только ясно чувствует, что Бератонер указал на окно, за которым она притаилась. И вот Фриц ответил:

— Что ты, что ты? Ты с ума сошел!

На это Бератонер возразил:

— Да ну, брось. Я это уже заметил. Не всякому так удобно бывает. Она-то, конечно… Но если бы я хотел…

Беата больше ничего не слышала, сама не зная почему. Возможно, что прилив крови к ушам заглушил последние слова Бератонера. Целый мир рушился для нее в этом шепоте, пока вдруг не раздались слова Фрица:

— Замолчи! Что, если она дома?

Слишком поздно ты об этом вспомнил, милый мой мальчик…

— Так что ж? — громко и нагло сказал Бератонер.

Тогда Фриц опять начал быстро и взволнованно шептать. Беата услышала, как оба поднялись со скамейки. О Боже, что же будет теперь? Она вытянулась на полу: так нельзя будет увидеть ее в щель. Тени промелькнули мимо ставней, она услышала шаги по гравию, услышала несколько быстро сказанных шепотом слов, сдержанный смех, который звучал уже издалека. Потом все кончилось. Она стала ждать. Ничто не шевелилось. Потом она опять услышала голоса, замиравшие в саду, затем долго ничего не слышала, пока наконец не убедилась, что оба они ушли. Они, вероятно, снова перелезли через забор и продолжали рассказывать друг другу свои истории. А разве не все еще рассказано? Разве Фриц что-нибудь забыл? В таком случае он расскажет теперь. При своей очаровательной привычке к лжи, он еще что-нибудь присочинит, чтобы похвастать перед своим другом Бератонером… Да его и винить нельзя. В этом радости молодой жизни. Один соблазнил гувернантку своей сестры, другой мать своего школьного товарища, а третий баронессу, которая прежде была актрисой. Да, они уже имеют право судить о жизни; они знают женщин и могут утверждать, что все они похожи одна на другую.

Беата тихо застонала. Она все еще лежала, вытянувшись на полу. Зачем вставать? Зачем торопиться вставать? Ведь если она решится встать, то только для того, чтобы положить всему конец. Как бы она могла встретиться теперь с Фрицем и с его другом? Она должна была бы плюнуть им в лицо, ударить их кулаком. Разве не было бы радостью и облегчением броситься за ними и крикнуть им в лицо: «Мальчишки, негодяи! Как вам не стыдно? Как вам не стыдно?»

Но она знала, что этого не сделает. Она почувствовала, что не стоит этого делать; ведь она уже решила, должна была решить, что уйдет туда, где ее не настигнет никакой позор, никакая насмешка. Она так опозорена, что не может более показаться на глаза людям. Ей осталось еще только одно на земле — проститься с единственным дорогим ей существом. Только с ним одним. Но, конечно, он не должен знать, что она с ним прощается. Только она одна будет знать, что оставляет его навеки, что в последний раз целует любимый детский лоб. Как странно думать об этом, лежа недвижно на полу. Если бы кто-нибудь вдруг вошел в комнату, он бы, наверное, думал, что она умерла. «Где меня найдут? — продолжала она думать. — Как я это свершу? Как я достигну того, что буду лежать без чувств и никогда больше не проснусь?»

Она вздрогнула, услышав шум в передней. То были шаги Гуго. Он прошел по коридору мимо ее комнаты и открыл дверь к себе; затем все опять смолкло. Он вернулся. Она уже не одна в доме. Медленно, с ноющими членами, она поднялась. В комнате было уже почти темно, и воздух показался ей вдруг невыносимо душным. Она не понимала, зачем она так долго лежала на полу и почему не открыла раньше ставней.

Она быстро их распахнула и увидела расстилавшийся перед нею сад, высившиеся вдали горы, темнеющее небо — ей казалось, что всего этого она не видала много дней и много ночей. Таким изумительным покоем овеян был этот маленький мир в вечернем свете, так было тихо, что и Беата почувствовала себя более спокойной. Вместе с тем в ней тихо шевелился страх, что этот покой может ее обмануть и смутить.

И она сказала самой себе: то, что я слышала, я действительно слышала; то, что случилось, действительно случилось. Покой этого вечера, покой этого мира — не для меня; придет утро, шум дня возобновится, люди будут по-прежнему злые и скверные, любовь останется все той же грязью. И я этого уже никогда не забуду: ни днем, ни ночью, ни в одиночестве, ни в новой радости, ни на чужбине. Одно у меня осталось еще сделать на земле — поцеловать моего мальчика на прощание в лоб и уйти. Что он теперь делает один у себя в комнате? Из его открытого окна струится слабый свет на зелень луга и на гравий дорожки. Может быть, он лег в постель, уставший от наслаждений и от долгой ходьбы.

Дрожь пробежала по ее телу, и в ней странно смешался страх с отвращением и с тоской по сыну. Но она тосковала о другом, а не о том мальчике, который лежал теперь у себя в комнате, сохранив в своем теле аромат Фортунаты. Ее влекло к прежнему Гуго, к ее свежему, чистому мальчику, который когда-то рассказывал ей о поцелуе маленькой девочки на уроке танцев, к тому Гуго, с которым она ездила в дивный летний день по зеленым долинам; ей хотелось, чтобы это время вернулось, чтобы она сделалась другой, сделалась опять матерью, достойной этого сына, а не женщиной, о которой дрянные мальчишки могли грязно разговаривать, как о блуднице.

О, если бы возможно было чудо! Но чудес нет. Нельзя изгладить из существования тот час, когда она с пылающими щеками, с ноющими коленями жадно внимала рассказу о своем позоре и о своем счастье. Еще через десять, через двадцать, через пятьдесят лет, глубоким стариком Руди Бератонер будет помнить, как он сидел мальчиком на белой скамейке в саду Беаты Гейнгольд и как его школьный товарищ рассказывал ему, что ночь за ночью, до самого утра…

Она вся задрожала, заломила руки, подняла взоры к небу, которое за тихими, точно мертвыми облаками молчало в ответ на ее одинокую муку и не таило в себе более чудес. До нее смутно доносился шум озера и улицы, горы, темнея, вздымались в мерцающей звездами ночи, желтое поле стояло, сверкая, среди надвигавшихся сумерек. Как долго она еще будет здесь недвижно лежать? Чего она ждет? Разве она забыла, что Гуго может тотчас же опять уйти из дому… опять к той, которая теперь ближе ему, чем его мать? Нельзя терять времени.

Она быстро отворила дверь, вошла в маленькую гостиную и очутилась перед дверью Гуго. Лишь на одно мгновение она остановилась и стала прислушиваться. Ничего не услышав, она порывисто открыла дверь.

Гуго сидел на диване и взглянул в лицо матери, точно пробужденный от дикого сна, с широко раскрытыми глазами. По его лбу проходили странные тени от мерцающего света лампы под зеленым абажуром, которая стояла на столе посредине комнаты. Беата остановилась в дверях. Гуго поднял голову, как будто хотел подняться, но продолжал сидеть, вытянув руки и опираясь ладонями на диван. Беата с мучительной болью почувствовала мертвенность этого мгновения. Несказанный страх охватил ее душу; она сказала себе: он все знает. «Что теперь будет?» — подумала она, не переводя дыхания.

Но в эту минуту она увидела, как по лицу Гуго прошла усталая улыбка, выражавшая не упрек, а скорее болезненное смущение. И с проницательностью, обостренной чувством собственной вины, она поняла, что странный вид ее сына не имел никакого отношения к ней. Она подошла к нему, приняла искусственно-веселый вид и спросила его:

— Ты спал, Гуго?

— Нет, мама, — ответил он. — Я только лежал.

Она взглянула в бледное, измученное детское лицо. Несказанное сострадание, в котором точно жаждало утонуть ее собственное горе, поднялось в ней. Она коснулась пальцами его спутанных волос, обняла его голову, села рядом с ним и начала говорить с большой нежностью.

— Что с тобой, мой мальчик? — Но дальше она ничего не могла сказать. Его лицо мучительно исказилось. Она взяла его руки; он рассеянно сжал ее руку, погладил ее пальцы и поглядел на нее со стороны. Улыбка его казалась какой-то маской, глаза его покраснели, грудь стала подниматься и опускаться, и вдруг он соскользнул с дивана, опустился к ногам матери, положил голову ей на колени и горько заплакал.

Беата задрожала в глубоком испуге и все же как-то внутренне успокоенная; она сначала ничего не говорила, дала ему выплакаться, нежно гладила его волосы и спрашивала себя в глубокой тревоге: что могло случиться? И она тотчас же утешила себя: может быть, ничего страшного. Просто, быть может, нервы не выдержали. Она вспомнила о таких же судорожных припадках, которым был подвержен ее муж; припадки эти вызывались пустяшными причинами: после волнения от большой роли, после чего-нибудь, оскорбившего его актерское тщеславие, — или даже казались иногда совсем беспричинными. Но вдруг ей пришло в голову, что Фердинанд, быть может, плакал у ее ног от страданий, причиненных ему другими женщинами. Не все ли равно? В чем бы он ни был виновен, его вина была искуплена. И все это было так далеко… Теперь у ее ног плачет ее сын, и она знает, что он плачет из-за Фортунаты. Какое страдание глядеть на его слезы! В какие глубины погрузилось ее собственное горе, когда она увидела душевную муку сына. Куда исчез ее позор, ее мука и жажда смерти перед пламенным желанием поднять дух любимого существа, плакавшего у ее ног? С бесконечной жаждой помочь ему она прошептала:

— Не плачь, мой мальчик, все обойдется.

И когда он отрицательно покачал головой, она продолжала решительным тоном:

— Все обойдется, поверь мне!

И она вдруг почувствовала, что обратилась с этими словами утешения не только к нему, но и к самой себе. Если бы только в ее силах было победить отчаяние сына, помочь ему, наполнить его душу новой бодростью, то одно это сознание, одна его благодарность, одно то, что он вернулся к ней, дало бы и ей возможность и силу продолжать жить.