– Пожарные! Пожарные! – вдруг проносится по толпе.

С Тверской слышится бешеный трезвон, визг трубы, и народ дружно отшатывается к стенам домов. Извозчики, бранясь, заворачивают лошадей на тротуары, за ними бегут торговцы с лотками. Улица едва успевает очиститься, а по мостовой уже мчится во весь опор вестовой на храпящей, роняющей клочья пены пегой лошади. В его руке – чадящий факел, за ним – громыхающие дроги с мокрой бочкой, обвешанные со всех сторон усатыми молодцами в сверкающих касках.

– Арбатские поехали, – с завистью говорит офеня.

– Куды, малой! – степенно возражает старичок-извозчик с сияющей на солнце лысиной. – Арбатские на гнедых, а эти на пегих. Тверски-ие… Эй, дьяволы! Где горит? У нас?

– В Настасьинском! – гремит с бочки, и все сияющее медью, звенящее и трубящее чудо стремительно заворачивает в переулок.

Народ уважительно смотрит вслед. Малашка, забыв про лубки, зачарованно провожает пожарных круглыми ореховыми глазами. А Настя уже указывает ей на торговца «морскими жителями» – стеклянными, в полмизинца, чертиками, забавно кувыркающимися в пробирках с водой. Кузьма немедленно начинает торговаться:

– Скольки за жителя? Двадцать копеек?! Ну, знаешь, дед, – совести в тебе нету! Да я за двадцать тебе живого черта приведу! С хвостом и с рогами! Где возьму? Тебе зеркало покажу, вот где! Гривенник хочешь? Ничего не сошел с ума! Ничего не даром! Ну, леший с тобой – двенадцать копеек. Я у Рогожской таких же по пятаку видал! Ну, последнее слово – пятиалтынник. Все равно без почина стоишь!

Дед оказывается сообразительным. Всего через четверть часа воплей и брани смешной чертик перекочевывает в руки Малашки. Кузьма, подумав, покупает еще одного и прячет в карман со специальной целью – вечером до смерти напугать Макарьевну.

Малашка счастлива. Она вертит захватанную, небрежно завязанную сверху резинкой пробирку в пальчиках, тихо смеется, рассматривая кувыркающегося чертика, и что-то ласково лопочет ему. Настя смотрит на нее и, к радости Кузьмы, наконец-то улыбается.

Лед на Москве-реке в этом году тронулся рано – до Пасхи. Весь город бегал смотреть, как вздувается и пухнет река и вода подходит к самым ступеням набережной. Все выше и выше, до третьего камня, до второго, до первого… – и, наконец, освобожденная Москва-река хлынула на мостовую. Отводный канал, называемый «Канавой», традиционно вышел из берегов и затопил Зацепу, Каменный мост и все близлежащие улочки.

В Кадашевском переулке под ногами захлюпала вода, и Настя решительно остановилась:

– Нет, не пойду дальше. Тут сапоги охотничьи нужно!

Кузьма пожал плечами, вглядываясь в залитый водой переулок.

– Ну, коли хочешь, подожди здесь, я один сбегаю.

– Куда «сбегаешь»? – рассердилась Настя. – Тут вплавь надо. Выстудиться захотел на Пасху? Нет, тут нужно что-то…

Она не договорила. Из-за угла послышался смех, веселые крики, и в переулок торжественно выплыл плот – снятые со столбов ворота, на которых стояло человек пять, деловито отталкивающихся шестами. Кузьма, увидев знакомого приказчика, замахал картузом:

– Яким! Яким! Эй!

– Сей минут! – раздалось с плота. Ворота медленно, качаясь, начали разворачиваться и, подталкиваемые шестами, тронулись к Кузьме.

– Видал, что делается? – сверкая зубами, спросил Яким – скуластый веснушчатый малый в распахнутой на груди рубахе и мокрых по колено портках, заправленных в хромовые сапоги. При каждом движении Якима из сапог выплескивалась вода. – Ночью залило по самые по окошечки! – возбужденно заговорил он. – Хозяин Пров Савельич в одном исподнем в лавку побежал товар спасать, нас перебудил, в ружжо поднял! Чудак-человек, право слово… Кажну весну заливает, а ему все как откровение небесное. Вона – ни проехать, ни пройтиться, вся Татарка на воротах маневрирует. В лавку за хлебом – и то хозяйский малец в лоханке поплыл. О чем в управе думают, непонятственно. Убытку-то, хосподи! Народ прямо плачет – ходу нету никакого! Наши черти уж приладились по копейке за переправу брать. Сущий водяной извоз начался! У Калачневых будка уплыла да с собакой, насилу выловили уже на Ордынке. Корыто опять же чье-то подцепили, всю улицу обплавали – никто не признает…

– На Татарской цыганочка на тумбе застряла! – вспомнил кто-то.

– Цыганочка? – встрепенулся Кузьма. – Откуда? Из Рогожской?

– Не, не московская, кажись. Заплутала в переулках-то, а вода все выше и выше. Влезла на тумбу, юбки подобрала и сидит богородицей. Поет на всю улицу, да хорошо так! Наши ей уж и пятаков накидали!

– Я хочу послушать! – загорелась Настя.

Приказчики умолкли. Яким озабоченно покрутил головой:

– Да затруднительно вам будет на воротах-то… Ножки смочите.

– Ан не смочит! – вдруг прогудело из-за спины Якима, и высокий парень с широченными плечами, на которых, казалось, вот-вот треснет вылинявшая синяя чуйка, шагнул вперед. Сдвинув на затылок картуз, он осторожно перешел к краю качающегося плота, уверенно скомандовал: – А ну, черти, двое слазьте, не то потонем! После вернемся за вами…

– О Сенька! Давай, Сенька! – весело загалдели приказчики.

Двое тут же соскочили на мокрую мостовую. Сенька тоже сошел. Шлепая сапогами по воде, подошел к Насте, смущенным басом попросил:

– Не побрезгуйте ко мне на ручки…


– Сделай милость… – Настя подобрала юбку.

Сенька, крякнув, бережно взял ее на руки и зашагал к плоту.

– Ну-ка – все на правый борт. Забираюся с барышней!

Плот накренился, зашатался. Настя ахнула, обхватив Сеньку за плечи. Но тот широко расставил ноги, подождал, пока перестанут ходить под ним ходуном снятые ворота, и, улыбаясь во весь рот, опустил Настю на плот.

– Любо ли?

– Спасибо, миленький, – ласково сказала Настя, оправляя платье. Ее скулы зарумянились.

Кузьма передал ей Малашку и вскочил на плот сам.

– Ну – с богом, золотая рота! – под общий смех сказал Яким и оттолкнулся шестом. Плот дрогнул и пошел по воде посреди переулка.

На Татарской вода стояла у самых подоконников. Крыши были усеяны ребятней. Из окон то и дело выглядывали озабоченные лица кухарок и горничных. В доме купца Никишина женский голос пронзительно распоряжался:

– Эй, Аринка, Дуняша, Мавра! Ковры сымайте, приданое наверх волоките, шалавы! Кровать уж плавает! Февронья Парменовна в расстройстве вся!

Из окна высовывалось зареванное лицо купеческой дочки. Снизу горничные, балансируя на снятой дубовой двери, подавали ей раскисшие подушки. По улице двигались доски, лоханки, ворота с купеческими чадами, приказчиками, прислугой, торговцами и мальчишками. Невозмутимо греб на перевернутой тележке старьевщик, скрипуче выкрикивая: «Стару вещию беро-о-ом!» Кто-то плыл в лавку за провизией, кто-то спасал промокшую рухлядь, кто-то просто забавлялся. Все с веселым изумлением смотрели на плот, где приказчики-молодцы окружили хрупкую фигурку в длинном платье и кокетливой шляпке с бантом.

– Теперь уже скоро, – сказал Яким, сворачивая у скособочившейся вывески «Аптека Семахина, кровь пущать и пиявок ставим» в переулок.

Переулок был маленьким, кривым, сплошь застроенным одноэтажными деревянными домиками. Решением невесть какого начальства вдоль домов, затрудняя проезд, были поставлены каменные тумбы, называемые москвичами «бабы». Пользы от «баб» не было никакой – разве что торговцы, отдыхая, ставили на них лотки с товаром да в осенние безлунные ночи на тумбы водружались чадящие плошки с фитильками. На одну из этих тумб Яким махнул рукой. Кузьма вытянул шею и увидел цыганку.

Она сидела на «бабе», поджав по-таборному ноги. Темный вдовий платок сполз на затылок, из-под подола рваной юбки виднелись неожиданно щегольские новые туфли с мокрыми насквозь носками. Поверх потрепанной, с отставшим рукавом бабьей кацавейки красовалась яркая и тоже новая шаль с кистями. Цыганка весело помахала рукой приказчикам, хлопнула в ладоши и запела:

Валенки, валенки – не подшиты, стареньки!

Нечем валенки подшить, не в чем к милому сходить!

– Ого… – тихо и восхищенно сказала Настя. – Кузьма, ты слышишь?

Кузьма не ответил. В горле встал комок. Еще никогда, ни в одном цыганском доме, ни в одном хоре, ни в одном таборе он не видел такой красоты.

Ей было не больше пятнадцати. Правую руку – грязную, в цыпках, – украшало колечко с красным камнем. Из-под сползшего платка выбивались густые иссиня-черные волосы. На обветренном лице выделялись скулы и острый подбородок. Черные глаза были чуть скошены к вискам, блестели холодным белком, смотрели неласково. Над ними изящно изламывались тонкие брови. Длинные и густые ресницы слегка смягчали мрачный, недевичий взгляд. Эту ведьмину красоту немного портили две горькие морщинки у самых губ. Они становились особенно заметными, когда цыганка улыбалась.

Закончив песню, певица протянула чумазую ладонь, низко, гортанно заговорила:

– Дорогие! Бесценные! Соколы бралиянтовые! С самого утра глотку на холоде деру, киньте хоть копеечку, желанные! А вот погадать кому? Кому судьбу открыть, кому сказать, чем сердце утешится? Эй, курчавый, давай тебе погадаю! О, да какой ты красивый! Хочешь, замуж за тебя пойду?

Кузьма молчал. Стоял столбом и молчал, хотя цыганка смотрела на него в упор и тянула грязную руку, ловя его за рукав. Рядом хохотали приказные, удивленно посматривая то на него, то на цыганку, то на Настю, а он только хлопал глазами и не мог сказать ни слова.

Цыганка рассердилась:

– Да ты что, миленький, примерз, что ли? Да не пугайся так, не пойду я за тебя! У нас закон такой, нам только за цыгана можно!

Приказчики снова заржали. Кузьма наконец очнулся. И тихо спросил, глядя на ее черный платок:

– Гара пхивли сан? [50]

Цыганка вздрогнула. Улыбка пропала с ее лица.

– Ту сан романо чаво? [51]

– Аи, амэ рома [52], – вмешалась Настя.

В глазах девчонки мелькнул испуг. Машинально зажав ладонью дыру на колене, она смотрела на шелковое Настино платье и шляпу с бантом.