— Мама, вот лекарство, выпей, — Джилл подсела к ней. — Тебе лучше?

— Мне уже лучше, — она выпила темно-коричневую жидкость в стакане, поморщившись от горечи. — Мне значительно лучше, — даже заставила себя улыбнуться. — Я сейчас поеду к Мюллеру, Отто меня отвезет, а потом мы долго-долго будем с тобой вместе, — она обняла Джилл, прижимая ее голову к своему плечу. — Не волнуйся, дорогая моя, все обойдется. Это не в первый раз.

— Ты напугала меня, мама. Я даже подумала, что кто-то умер. Но кто?

— Можно сказать и так, — Маренн грустно улыбнулась, судорога сковала горло. — Кто-то умер. И даже неизвестно, кто это был.

Когда сели в машину, Скорцени снова попытался ее поцеловать. Но она отстранилась, ничего не объясняя. Он повернул ключ зажигания, и тоже ничего не сказал ей. Она отвернулась к окну и закурила сигарету. Говорить было не о чем — ни с ним, ни с Джилл. Пока. Она и не хотела никаких разговоров, боялась расплакаться. Уж лучше к Мюллеру. У него, как бывало, шутил Шелленберг, плакать никому не захочется, пока он сам этого не захочет. Тогда наплачешься вволю. До Принц-Альбрехтштрассе не доехали полквартала, Отто остановил машину. Опустив шторку, сильно прижал ее к креслу, взяв за плечи.

— Там — все, — сказал, страстно целуя ее лицо, шею. — Все, совершенно. Ты понимаешь? Почему ты не отвечаешь мне?

— Мне больно, — она уперлась рукой ему в плечо, пытаясь отстранить. — Пусти меня.

— Ты не понимаешь, что я тебе говорю? — он расстегнул пуговицы на мундире, сжал ее грудь, целуя шею. — Я ждал тебя. Там все, окончательно все. Ты этого хотела?

— Чего я хотела? Да, я хотела, — она оттолкнула его, отвернулась, опустила голову, чтобы он не заметил, как от боли, которую она испытывала, у нее дрожит подбородок. Застегнула пуговицы. — Целый год я ждала, когда же будет все. Я верила, потом не верила, и теперь не верю, хотя мне совершенно все равно. И не нужно считаться. Я могла тебе изменить, потому что я женщина. Ты — нет, и тоже потому, что я женщина. И если ты не можешь удержаться от того, чтобы не лапать других женщин, если я тебя люблю и с тобой сплю, даже если я в чем-то виновата перед тобой, то грош цена твоим чувствам, их нет, это пустые слова. Я для тебя такая же, как они. Я так считаю. И если какие-то другие женщины считают иначе и готовы прощать, меня это не касается. Это как Науйокс скажет, а что ты, собственно, из себя воображаешь. Я не удивляюсь, что Ирма до сих пор сидит на наркотиках, так как за десять лет у него не нашлось для нее ни единого нежного слова, которое могло бы ее вылечить. Я видела, как он реагирует на ее страдания, сидит молча и все. Мы простые парни, из порта, лирика не для нас. А на самом деле лишь бы себя не беспокоить лишний раз. Если что — девочки найдутся. Я даже не удивлюсь, что он на самом деле знает, что она сидит на наркотиках, а делает вид, что не знает ничего. Так удобно. Никакого благородства, даже намека. Но Ирма — это одно, а я совсем другое. Я не прощаю измен. Я тебя предупреждала.

— Я так понимаю, ты где-то увидела много благородства, — он усмехнулся. — Не в «Лейбштандарте» ли случайно, откуда ты приехала?

— Это все, что ты мне можешь сказать? Я ничего другого и не ждала.

Она открыла дверцу и вышла из машины.

— Куда ты? Мы еще не доехали.

— Спасибо, я дойду пешком. Здесь близко.

Она хотела сказать ему: «Я люблю другого», но промолчала. Не потому, что еще надеялась сохранить какие-то отношения, просто ей вдруг стало очевидным, сказать это сейчас — значило бросить в грязь все, что ей было дорого в этот момент, всю свою боль, всю свою любовь, и пусть топчут, как топтали и раньше. Нет, она ничего объяснять не будет. Найдет в себе силы не объяснять.

Она шла по коридорам Главного управления Имперской безопасности, как всего полтора года назад, когда узнала о гибели Штефана, никого не видя, не чувствуя пола под ногами, просто автоматически, глухая и равнодушная ко всему. Кольцо Йохана она сняла, когда приехала в Берлин, поэтому ни Джилл, ни Скорцени не увидели его — она так хотела. Во-первых, с Джилл для начала надо поговорить, чтобы для нее все не было неожиданностью. Она не сомневалась, что дочь поддержит ее, они всегда поддерживали друг друга, они друг друга любили. Но все-таки узнать, что вместо Отто в их жизни появится кто-то еще — это непросто. Тем более человек, с которым она пока не знакома. Кроме того, она не хотела лишних разговоров. Всей этой пошлости. «Фрау Ким, вы вышли замуж, за кого? Ах, ах, какое событие! Йохан Пайпер, лучший танковый ас. Она — красавица, он — герой. Но, между прочим, чистокровно арийская семья развалилась. И этого тоже она развела, какая ненасытная дамочка, просто хищница. Бедные детки, остались без папы». Хотя как раз папы их совсем не собираются лишать. Но кого этого интересует. Большевики у ворот, но сплетен меньше не становится, только больше — от страха. Теперь уже никто не стесняется. «Она взяла его постелью, своей распущенностью». А где должно быть хорошо в браке, если не в постели? На кухне, что ли? Или в церкви? Все это геббельсовское, от чего ее тошнит — дети, кухня, церковь. Для чего он вообще нужен брак, если не желать постели, не упиваться близостью в ней, не удовлетворять желания того, кого любишь. Конечно, она родилась и жила в Париже, и в том, что касается любви, она француженка не наполовину — на все сто процентов. А идеальные арийки лежат, как бревно, в полной темноте, и это считается стыдливостью. Хорошо, что еще не обязательно прикрываться с головой простынкой, как когда-то в Средние века рекомендовала католическая церковь.

Ничего, придет время, все узнают, если оно придет, конечно. Узнают, что они любят друг друга, что им хорошо вместе и в постели, и на кухне, и в блиндаже, и даже под огнем противника. Она пойдет венчаться с ним, первый раз в своей жизни. Не в белом платье, это уж слишком, в белом она поведет к венцу Джилл. Но в очень красивом. Все это будет, наверное. Или нет. Это даже неважно. Но сейчас им нужно время самим, чтобы осознать, что произошло. И ей, и Йохану.

Нет, она не подозревала, что в ее отсутствии он решит вернуться к прошлому, к семье. Она бы даже и хотела, чтобы это было так. Из собственной слабости, конечно. Но она верила его сердцу, его любви к ней. Да и когда тосковать, если большевики, как она слышала по радио, ввели в действие свою резервную армию, воспользовавшись нерешительностью немецких генералов, и развивают наступление на Вену.

Своему же чувству к нему она не то, что не верила — она была потрясена, что такое с ней произошло. И это после того, как она многие годы убеждала себя, что все самое лучшее — уже позади, ждать нечего, что ничего не остается, кроме работы, что все остальное второстепенно, она уже вышла из возраста, когда влюбляются безоглядно. После того как она не один раз и очень решительно отказала Скорцени в том, чтобы их любовь увенчалась тем, чем и должна увенчаться, — рождением ребенка. Отказала раз и навсегда, без всякого компромисса или надежды, решив для себя самой, что Штефан был ее единственным сыном. И вот теперь она готова к тому, чтобы снова бежать босиком по снегу, как когда-то за английским лейтенантом, ловить каждое слово и каждый взгляд, иметь ребенка, и не одного, если получится, но только от него, от Йохана. Да, так сложилось. Она знала о нем, он знал о ней, они даже виделись в Берлине и не один раз, но встретились и узнали друг друга близко только в Арденнах. Устоять перед ним, перед его молодостью, его внешней мужественной красотой, его искренней пылкой страстью еще совсем молодого человека и необыкновенной смелостью на поле боя, которую она видела собственными глазами, она не могла. Он взял ее штурмом, как воин, и она сдалась, нисколько не сожалея, забыв обо всех условностях, всех прежних связях и отношениях. Что это? Помешательство? Но с возвращением в Берлин, к прежним условиям жизни, к тем людям, которые ей были дороги и важны, ничего не изменилось. Все ее чувства остались прежними, к ним только добавилась тоска оттого, что невозможно видеть, невозможно прикасаться, и боль от потери главного ее достояния, его ребенка, который мог бы быть счастьем для обоих, но теперь не будет никогда. Последний протест жизни на пороге смерти, перед тем, как все кончится и уйдет в небытие. Последнее дыхание жизни, которая вот-вот исчезнет, если они вообще останутся живы. Кто-то один из них, он или она, или оба. Все это могло бы быть, но не будет. Потому что большевики уже обстреливают Берлин из артиллерии, потому что ребенка она потеряла, потому что «Лейбштандарт» увяз у Вены и к Берлину, конечно, не придет. Потому что уже совсем скоро не сможешь жить, как захочется, и если они выживут, их ждут унижение и испытание, и, вполне вероятно, все та же, только куда более позорная смерть. А офицеров капитулировавшей армии, тем более СС, большевики вообще поставят к стенке. Он может застрелиться, ее спрашивать он не будет, он сам знает, что такое честь. Она же — запросто угодить под обстрел и погибнуть под развалинами. Или их с Джилл до смерти замучают пьяные солдаты победивших армий, так что и самим жить не захочется, лишь бы умереть быстрее. И кольцо она больше не наденет. И упоительной постели не будет, и свадьбы — тоже. Никто ничего не узнает. Будут знать только они вдвоем, он и она, с тем и умрут, если придется.

— Ты что-то вялая какая. Это тебя мои начальники лагерей замучили? Умеют, правда? — Мюллер встретил ее насмешливо. — Какие у меня кадры, не то, что у Вальтера в разведке, хлюпики. Коньяка хочешь? — он подошел к бару.

— Не откажусь, — она села в кресло перед его рабочим столом, положила на стол папку. — Вот документы. Англичанин все подписал и поспешил убраться.

— Еще бы, — Мюллер кивнул головой, — такие картины не для его тонкой голубой натуры. Ты сама знаешь, какие они чувствительные. Твои же клиенты, для психиатрической клиники? — он налил ей коньяк, пододвинул рюмку. Взял папку с документами.