— Если бы он был жив, я бы зачислил его в свой полк.

— Тебе бы не разрешили. Он не скрывал, что у него отец англичанин. Поэтому его и не брали никуда, кроме как в дивизию «Мертвая голова». На нее совсем уж идеальных арийцев не хватило. А в школе он был лучшим, он лучше всех проходил все препятствия, прекрасно справлялся с оружием. И, как у отца, — бесконечные девочки, которые от него с ума сходили. Я думала, он сделает меня бабушкой в тридцать пять лет, — Маренн улыбнулась. — Тогда меня это не очень радовало, но теперь я была бы счастлива, если бы какая-нибудь фрейляйн родила от него сына или дочь. Но он тоже заботился о том, чтобы не огорчать меня раньше времени. Он мог бы стать и художником, он хорошо рисовал, у него уже начал вырабатываться свой стиль, свой взгляд на мир. Но все-таки я думаю, что, останься он жить, он связал бы свою судьбу с армией. Ему все это очень нравилось. Где-то в глубине души он наверняка мечтал стать генералом.

Она помолчала.

— У меня в дивизии «Мертвая голова» служил старший брат. Он покончил с собой. Его вынудили. Гомосексуализм.

Пайпер взял мясо с огня и стал снимать его на тарелку, разрезая на куски. В комнате ароматно запахло специями.

— Я понимаю. После смерти Генри я осталась со Штефаном одна. Другой человек, который любил меня, французский летчик, друг сына того старика, которого мы встретили в Бержевиле, тоже умер вскоре после войны. Он горел в самолете, получил страшные ожоги. Я очень надеялась на него, но и эта моя надежда тоже разрушилась.

— А там, у старика, на фотографии из газеты, это была ты, я заметил.

Пайпер передал ей тарелку с мясом.

— Спасибо, очень вкусно, — она попробовала.

— Да, я. Простая солдатская медаль — такие выдавали всем участникам боевых действий, моя единственная награда за все годы. Но меня это ничуть не печалит. Друг моего отца дал мне денег на билет, и я со Штефаном отправилась в Америку. Нам было очень трудно там. Если бы кто-то полюбил меня тогда и предложил мне руку и сердце, я бы согласилась, я была на грани отчаяния. Но вокруг меня словно была пустыня. Я часто думаю об этом и сейчас. Когда сильно устаю в госпитале, когда мучает бессонница, я спрашиваю себя: почему? Я думала, что не заслужила любви, что Господь карает меня за то, что я проявила слишком много гордости. За то, что у меня вообще ее в избытке, это верно. Но теперь я понимаю, что он просто вел меня моей собственной дорогой, отличной от всех прочих. Он хотел, чтобы я что-то сделала, он посылал мне одно испытание за другим. И я сделала то, что он хотел. В Чикаго мне приходилось браться за самую черную работу, чтобы заработать на кусок хлеба для сына и иметь хоть какую-то крышу над головой. Мы жили в полуразвалившейся хибаре на окраине города, там всегда было холодно и сыро, бегали мыши, с тех пор я перестала их бояться, Штефан часто болел, я думала, он вырастет хилым. Потом мне удалось устроиться санитаркой в госпиталь Линкольна. Ведь все, что я умела делать, — это ухаживать за больными. Мне поручали самое неприглядное, что никто не хотел делать, но я терпела. Однажды у профессора Гариэта неожиданно заболела ассистентка, а откладывать операцию было нельзя. Мне приходилось участвовать в таких операциях в госпитале герцогини Сэтерлэндской, и я отважилась предложить свою помощь. Все прошло настолько удачно, что в дальнейшем профессор работал только со мной. Он помог мне поступить на медицинский факультет университета, где преподавал сам. Все это время я ассистировала ему в клинике, у нас со Штефаном появились деньги, мы смогли снять квартиру, он пошел в школу. Однажды в госпиталь Линкольна привезли пострадавших во время автомобильной катастрофы. Мужчина, работник банка, скончался на месте, женщина умерла на операционном столе от потери крови. Осталась только девочка, ее звали Джилл. Джилл — моя приемная дочь, я взяла ее тогда к себе, и так мы стали жить втроем. А потом в Чикаго с циклом лекций приехал Фрейд. Я посетила все его выступления, меня очень увлекло все то, что он рассказывал, мы много с ним беседовали на семинарах. Он пригласил меня в Вену. И я снова пошла учиться, теперь уже второй специальности. В тридцать шестом году я приехала в Германию и попала в лагерь…

— В лагерь? — Пайпер положил ей руку на плечо. — Ты была в лагере?

— Да, вместе с детьми, — она кивнула. — На меня написал донос один недобросовестный ассистент на кафедре де Криниса в университете, диссертацию которого я не пропустила. Это была полная чушь. Меня арестовало гестапо, ведь я иностранка. Париж, Америка — все это очень подозрительно.

— Когда же тебя освободили?

— В тридцать восьмом, когда Германия стала готовиться к войне и понадобились хорошие врачи. Тут вспомнили и обо мне. А до этого я провела два года в одном бараке с проститутками и уголовницами. Очень приятная компания для профессора психиатрии. Я не шучу, — она повернулась к нему. — Я получила там огромный материал, до сих пор над ним работаю. Господь привел меня сюда, в Германию, чтобы я поняла то, к чему он меня вел: поняла, что можно делать с людьми и целыми странами, а что нельзя. Он заставил меня делать все, что хотел. Тогда я и получила звание — оберштурмбаннфюрер и элегантный мундир от Хьюго Босса, какой не дадут ни одной другой женщине; мужчины были готовы на все, только поведи бровью. Еще молодая, а уже огромный опыт и много сил. Казалось, можно свернуть горы, настало время любить и быть счастливой. Но сына нет в живых, его никто не вернет. И большевики на пороге дома, в котором я могла бы быть счастлива. А это значит, что все повторится сначала. И они заставят меня пройти тот же путь, который я уже прошла. Теперь уж и не знаю, как получится.

— В тридцать восьмом я начал служить у рейхсфюрера адъютантом, — Пайпер убрал с ее лица выбившийся из прически локон, она дернула заколку на затылке, и волосы бесшумно распустились красивой коричневой волной, длинные, до самого пола. — Я привозил тебе один раз приказ рейхсфюрера в Шарите — ты даже не посмотрела на меня. «Благодарю. Идите». А кто, что? Подумаешь, какая-то мелкота. Адъютант все равно, что лакей. Ему только с секретаршами заниматься. Я, правда, не обиделся, я был тогда увлечен Зигурд, да и вообще ветер в голове, настоящего пороха еще не нюхал. Видел и потом, при ставке. Вокруг тебя — одни генералы. Даже не генералы, фельдмаршалы. Там и Гудериан, и Манштейн, и фон Бок. Сам рейхсфюрер был так оживлен, когда с тобой беседовал. А наше дело — бумажки перекладывай. Тогда я решил, что когда начнется война, напишу рапорт на фронт. Только теперь, когда штандартенфюрер и рыцарский крест с дубовыми листьями под воротником, стало можно рассчитывать на твое внимание.

— Я не понимаю, какие генералы? Когда? — она пожала плечами. — Вокруг меня по большей части только раненые и больные.

— Так я и поверю. Я вошел тогда в твой кабинет и сразу увидел — красивая, духи — голова кругом. Да что там красивая, — он присвистнул. — Сумашедше красивая, вот так. Но такая дама — не для нас. Потом ты спасла от смерти моего товарища, в сорок втором под Харьковом. У него был сильный ожог. Доктор Виланд только руками разводил. Вот если приедет, ждите. Приехала, забрала с собой в Шарите, он выжил и вернулся в строй. Потом сколько раз спрашивал Виланда: что она, какая? А он все свое — как руки, ноги отрезали или пришили, про ожоги опять же, про сепсис — это у него главная забота всегда, противостолбнячная сыворотка, а потом снимет очки, протрет их замшевой тряпочкой, посмотрит вдаль мечтательно и скажет: глаза у нее зеленые и брови красивые, вразлет. Я, конечно, стараюсь не смотреть на нее во время работы, не до того, знаете ли, но как не посмотришь? А Виланд — он у нас сухарь, из него романтики ни капли не выжмешь. Я тебя в Шарите вспоминаю. Мужчины быстро видят то, что хотят видеть, несмотря на мундиры, погоны, предписания рейхсфюрера и на всякие там удостоверения, даже на профессиональные навыки. Если красивая, то красивая. Ну а если нет, то тут уж, извините. А как она скальпель держит и вообще умеет ли им резать — это десятое дело. Пока сам на операционный стол не попадешь, конечно. Но я все время впереди, в бою: то мы большевиков атакуем, то они нас. Как ни приеду, Виланд уже руки моет. Я его спрашиваю: а где доктор из Берлина? Уже уехала, отвечает. Я ему сказал, что он тебя прячет от меня. Он вспыхнул, обиделся. Так что в Арденнах наш общий шеф рейхсфюрер мне просто подарок сделал. Но мне тогда в Берлине сказали, что ты со Скорцени. Я так для себя и понял. Ему не просто позавидуешь. Трудно вообразить, что это такое, когда тебя любит такая женщина. Это что-то невероятное.

— Да, невероятное, Йохан, — Маренн повернулась и взглянула ему в лицо. — Невероятно трудное.

Он наклонился к ней, его светлые глаза были совсем близко.

— Я не могу сказать, что люблю тебя, это что-то странное, — проговорил вполголоса.

— Я этого и не прошу, Йохан.

— Я люблю Зигурд и свою семью. Любил, — он остановился, брови вздрогнули, — да. Нет, люблю. Поверишь ли, за всю войну никого в голове не держал. Так, была одна во Франции — дочка хозяина отеля, в котором мы останавливались, но я даже не помню, как ее зовут. Хотя увлекся, не скрываю. Ты меня зацепила. Еще там, в Берлине, зацепила. Только тогда я не сообразил. Зигурд забеременела, я женился на ней. Был всем вполне доволен. А после Арденн я и сам удивился, сколько я о тебе думаю и вспоминаю. Теперь пишу Зигурд только короткие письма, ссылаясь на занятость, но боюсь, она поймет слишком много. В Берлине еще не успел увидеться с ней и детьми, а уже поехал к тебе в Шарите.

— Я понимаю, — она провела пальцами по его щеке. — Война — штука жестокая, усталость огромная, повсюду кровь. Жена далеко, а в тридцать лет хочется, чтобы любили.

— Нет, ты не поняла, — он отстранился, закурил сигарету. — Любовь при желании — не проблема. Есть, куда пойти. Ты же видела этих двух, из вспомогательных частей, каждая почтет за честь. Но это — другое, я к Зигурд такого не чувствовал. Взрослее, наверное, стал, повидал кое-что. Прежде был мальчишкой. Конечно, Скорцени тебя ревнует, — он потянулся к столу, стряхнул пепел в пепельницу. — Будь хоть кто на его месте. Когда ты уезжаешь сюда, он не может быть спокоен. И не только потому, что здесь стреляют. Я тоже не был бы спокоен.