Разумеется, это касается того, кто знает все, что я сейчас сказал, но того, кто этого лишен, можно пожалеть.

Никого близкого, никого, кто бы думал обо мне… Стоит ли иметь идеи, если ими не с кем поделиться? Стоит ли иметь талант, если нет в этом мире человека, мнение которого для меня важнее, чем любое другое? Стоит ли обладать умом, общаясь с людьми, которые меня не поймут?

Предоставьте всему идти своим путем; Вы испытали разочарование, Вы каждый день будете испытывать новые разочарования; Вы убедились в том, что ничто в этом мире не прочно, что ни на что нельзя рассчитывать; Вы готовы отрицать все. Нервы натянуты, мысли текут вяло; мое «я» сжимается до такой степени, что, когда остаешься один, впору спросить себя, наяву ли все это происходит или во сне. Воображение отказывает, другими словами – никаких воздушных замков. С таким же успехом можно сказать – больше никаких надежд. Вы начинаете вести себя развязно и принимаетесь высмеивать то, что должно бы вызывать слезы.

Вы ничего не любите, хотя созданы для того, чтобы любить все; Вы ни во что не верите, хотя, быть может, могли бы верить всему; Вы были способны на все, а теперь – ни на что.

Обладать недюжинными способностями и предвидеть, что Вас ждет провал, обладать обостренной чувствительностью, богатством чувств и не знать, что с этим делать, как это жестоко! Жизнь при этих условиях превращается в каждодневное страдание, страдание, от которого какие-то удовольствия способны ненадолго Вас отвлечь (Ваша цирковая наездница, одалиска[100] Азиаде и другие турецкие кокотки[101]), но вслед за этим Вас ждет новое падение, и Вы ушибаетесь сильнее, чем когда-либо.

Вот Ваш символ веры, изложенный, объясненный и в значительной степени преувеличенный чудаком, который Вам пишет.

Вывод из этой пространной галиматьи таков: я отношусь к Вам с живейшим интересом не столько потому, что Вы таковы, какой есть, сколько потому, что чувствую, кем бы Вы могли стать.

Почему Вы сочли выходом из Вашей скорби развитие мышц, которое убьет в Вас то единственное, что могло бы Вас спасти? Вы клоун, акробат и хороший стрелок; лучше бы Вы стали большим художником, мой дорогой Лоти.

Я хотел бы внушить Вам мысль, которая кажется мне верной: нет на свете такого горя, от которого не было бы лекарства. В наших силах найти его и применить в зависимости от характера несчастья и от темперамента субъекта.

Отчаяние – состояние абсолютно неестественное; это болезнь, которую можно вылечить, как многие другие; лучшее лекарство от него – время. Когда Вы чувствуете себя несчастным, сделайте так, чтобы в Вас сохранился маленький уголок, защищенный от несчастья: этот маленький утолок и будет Вашей аптечкой. Аминь!

Пламкетт.


Расскажите мне о Стамбуле, о Босфоре, о Трехбунчужных пашах и т. д. Целую руки Вашим одалискам и остаюсь преданный Вам

Пламкетт.

XLI

ЛОТИ – ПЛАМКЕТТУ


Я сказал Вам, дорогой мой друг, что я несчастен? Не думаю, но если я Вам это сказал, я, должно быть, ошибся. Сегодня под вечер, возвращаясь домой, я повторял про себя, что я один из самых счастливых людей на свете, мир – прекрасен. Я ехал верхом в тот прекрасный час, когда январское солнце заходит, золотя черные кипарисы, старые зубчатые стены Стамбула и крышу моего уединенного дома, где меня иногда ждет Азиаде.

Комнату согревала жаровня, воздух был пропитан запахом розовой эссенции. Я закрыл дверь на засов и уселся, скрестив ноги, – поза, очарования которой Вы не понимаете. Мой слуга Ахмет приготовил два кальяна, один для меня, другой – для себя самого и подвинул к моим ногам медное блюдо, на котором курились благовония.

Азиаде с серьезным выражением лица пела песню о джиннах, аккомпанируя себе на барабане, отделанном металлическими бляшками; дым выписывал в воздухе синеватые спирали, я созерцал три дружеских физиономии, на которые так приятно было смотреть: моей возлюбленной, моего слуги и моего кота, и мало-помалу забывал о печальной человеческой участи.

Никаких незваных гостей, никаких неожиданных или неприятных посетителей. Если кто-то из турок, откликнувшись на мое приглашение, наносит мне конфиденциальный визит, мои друзья на время забывают дорогу к моему дому, и решетки из ясеня надежно охраняют мои окна – ни в какой час дня любопытный взгляд не может ко мне проникнуть.

Люди Востока, мой дорогой друг, одни знают, что такое быть у себя дома; в ваших европейских квартирах, открытых всем прохожим, вы можете считать, что вы у себя дома, в той же мере, в какой можно чувствовать себя дома на здешней улице, под любопытными взглядами докучливых и беспардонных людей; европейцы не знают, что такое неприкосновенность жилища, не ощущают затаенной прелести этого понятия.

Я счастлив, Пламкетт, и беру назад все свои жалобы, сейчас мне кажется смешным, что я писал такие жалобные письма… Тем не менее я еще страдаю из-за того, что надорвало мое сердце: я чувствую, что нынешнее благоденствие – всего лишь передышка, которую посылает мне судьба, что нечто зловещее реет над моим будущим, и сегодняшнее счастье завтра неизбежно приведет за собой ужасное несчастье. Даже сейчас, когда она рядом со мной, у меня бывают приступы душераздирающей тоски, которую можно сравнить с приступами необъяснимого страха, нередко овладевавшего мною в детстве при наступлении ночи.

Я счастлив, Пламкетт, более того, я чувствую, что помолодел; я уже не тот юнец, который столько скитался, столько пережил и наделал столько глупостей во всех странах, какие только можно вообразить.

Трудно поверить, что я был большим ребенком, чем Ахмет или Азиаде, или даже Самуил. Я был старым скептиком; рядом с ними я был похож на тех персонажей Булвера,[102] которые проживали десять человеческих жизней, и при этом прожитые годы не оставляли следа на их физиономиях; они вкладывали старые усталые души в юные тела двадцатилетних.

Юность моих спутников омолодила мое сердце, и – Вы правы – я, быть может, еще мог бы верить во все, хотя сам же полагал, что не буду уже верить ни во что.

XLII

В один из январских дней мрачное, без единого просвета небо нависло над Константинополем; холодный ветер сек лицо мелкими каплями январского дождя; день был серым, как в Британии.

Я ехал верхом по длинной широкой дороге, окаймленной нескончаемыми стенами в тридцать футов высоты, гладкими и неприступными, как стены тюрьмы.

В одном месте над дорогой возвышался сводчатый мост из серого мрамора на мраморных же, причудливо высеченных опорах; он связывал правую и левую части этого печального сооружения. Стены эти были стенами сераля Чераг-хана. С одной стороны простирались сады, с другой был расположен дворец и павильоны, а мраморный мост позволял красавицам султаншам переходить незаметно для постороннего глаза из сада во дворец и обратно.

В крепостной стене сераля, на большом расстоянии одни от других были вырезаны трое ворот из серого мрамора с железными створками, отделанными золотом и чеканкой.

Высокие, торжественные ворота позволяли догадываться, какие богатства скрывают скучные однообразные стены.

Солдаты и чернокожие евнухи охраняют эти ворота. Стиль портиков, казалось, предупреждал, что пересекать их порог опасно; опоры и мраморные фризы в арабском вкусе украшены странными рисунками и таинственными завитками.

Мечеть из белого мрамора с золотым куполом и полумесяцами стоит вплотную к угрюмым скалам, заросшим густым кустарником. Можно подумать, что чья-то волшебная палочка одним прикосновением вызвала к жизни эту снежную белизну, не нарушив при этом дикого и сурового вида окружающей природы.

Проехал богатый экипаж, в нем – три турчанки, одна из которых под прозрачной вуалью показалась мне необыкновенно красивой.

Двое евнухов, их сопровождавших, указывали на то, что женщины принадлежат к высшему свету. Турчанки держались вызывающе, как, впрочем, обычно вели себя все женщины из богатых домов, которые совершенно не боялись, оказавшись на улице, посылать европейцам взгляды, выражавшие поощрение или насмешку.

Та, которая была особенно хороша, улыбнулась мне гак приветливо, что я повернул, решив следовать за ней.

Началась длинная двухчасовая прогулка, во время которой прекрасная дама одарила меня через приоткрытую занавеску целым набором самых обольстительных улыбок. Экипаж мчался во весь опор, а я сопровождал его на всех участках пути, держась то сзади, то спереди, то замедляя ход, то переходя на галоп, чтобы его опередить. Евнухи, которых в комических операх изображают ужасно свирепыми, добродушно созерцали эти маневры, сохраняя полную невозмутимость; лошади шли привычной рысью.

Мы миновали Долмабахче, Сали-Базар, Топхане, сверкающий квартал Галату; потом Стамбульский мост,[103] печальный Фанар и черный Балат. Наконец в Эюпе на старой турецкой улице перед древним конаком[104] с роскошным, хотя и мрачным фасадом карета остановилась, и дамы вышли. Прекрасная Сениха (на следующий день я узнал ее имя), прежде чем войти в свой дом, обернулась и послала мне последнюю улыбку; она была покорена моей дерзостью. Ахмет предсказывал, что это приключение плохо кончится.

XLIII

Турчанки, особенно дамы из высшего света, нисколько не считаются с тем, что обязаны сохранять верность своим супругам. Свирепый надзор стражей и страх наказания не способны их удержать. Праздные, снедаемые скукой в оторванных от мира гаремах, они готовы отдаться первому встречному – слуге, который попался им под руку, или лодочнику, вывозящему их на прогулку, если он хорош собой и им нравится. Все они с большим любопытством заглядываются на молодых европейцев, а те были бы не прочь воспользоваться этим, если б понимали ситуацию, если бы у них хватало смелости или просто если бы условия для этого оказались благоприятными. Мое положение в Стамбуле, знание языка и турецких обычаев, мой уединенный дом, дверь которого бесшумно поворачивается на старых петлях, чрезвычайно благоприятствуют такого рода приключениям; мой дом, без сомнения, стал бы, если б я этого захотел, местом встреч с прекрасными бездельницами из гаремов.