Именно поэтому последний визит Джастина Камэрона и его рассказ были для него подобны разверзшейся под ногами земле. Мистеру Камэрону сам Райс рассказал, что именно Кейтон просил его совратить мисс Вейзи, и отвалил за это — ни много, ни мало — двести пятьдесят фунтов. Ренн был потрясен. Как же можно?

Ренн задумался. Кейтон… Этот странный человек с резкими чертами, с глазами дерзкими и сумрачными, нравился ему, при этом Альберт не мог бы обозначить причины этого предпочтения. Это была иррациональная склонность рационалиста к чему-то бесконечно загадочному и непредсказуемому, запутанному и неясному, чего Ренн никогда не находил в себе самом. Было и нечто, что Альберт всегда чувствовал — этот человек ломал, сгибал его, заставлял расширять границы некоторых суждений, учил думать, выявлять противоречия и углублял понимание многого. Но это было все же понимаемым, рассудочным. Его же влекло к Кейтону не только интеллектуально. Он ощущал, что в его отношении к Энселму есть и что-то ещё — едва ли не постыдное. Это была не плотская склонность, но скорее чувство почти братской, любовной нежности, от которого он всегда слабел и смягчался. Он не мог нагрубить ему, обидеть, всегда боялся задеть его самолюбие и мечтал о подлинной дружбе с ним. Её не было, Кейтон избегал откровенности, весьма мало доверял ему, совсем не ценил. Это причиняло боль. Иногда он пытался сделать отношения более доверительными, но Кейтон ускользал, словно тень. Однако, в порядочности Энселма Ренн был почему-то уверен. Ни сведения о близости с Рейсом и Камэроном, ни некоторые скользкие суждения самого Кейтона ничего не меняли в уверенности Ренна, что человек такого ума не может быть подлецом. Низкая душа предполагает самые низкие побуждения у самых благородных поступков, честный же человек не склонен подозревать других в бесчестности. Ренн был честен.

Тем больнее было прозрение. Теперь действовали другие законы. Чем человек умнее, тем более он становится ненавистным, когда утрачивает честь. Сейчас Ренн с горечью убедился в истине слов Камэрона. Кейтон даже не утруждал себя отрицанием.

— Друзьями мы не были. Я когда-то сожалел об этом, но теперь это к лучшему. Меньше терять. Мистер Кейтон, в результате нашей короткой беседы, я вынужден сделать печальный для себя вывод о том, вы подлинно являетесь плебеем духа. Второй мой вывод ещё печальней. Вы — законченный мерзавец. И потому я прошу вас не считать меня более в числе ваших знакомых.

Резкость сказанного странно не гармонировала с поблёкшими глазами и убитым лицом Ренна. Кейтон молча наблюдал, как Альберт, согнув плечи, тяжело поднялся и, чуть пошатываясь, вышел из гостиной. Энселм тяжело вздохнул, глядя ему вслед. Ох, уж эти так называемые «истинные джентльмены» с их галантными расшаркиваниями и благородными благоглупостями… «Не считать меня более в числе ваших знакомых…» Идиот. Будь его, Кейтона, воля, Ренн бы никогда и не попал бы в число его знакомых!

Энселм несколько минут обдумывал ситуацию, потом неторопливо поднялся, открыл дверь и вышел на мраморный лестничный пролёт. Спускался легко, даже странно радуясь тому, что его отношения с этим домом навсегда закончены. На втором этаже остановился. Навстречу ему, рукой до локтя опираясь на перила балюстрады, тяжело поднималась мисс Сомервилл. Кейтон открыл было рот, чтобы попрощаться, но тут заметил, что всё лицо мисс Эбигейл залито слезами. Он снова почувствовал, как в груди закипает раздражение.

— Надеюсь, мисс Сомервилл, вы расстроены не тем, что рассказал Камэрон? Или вы тоже уподобитесь своему кузену и будете делать вид, что вас интересуют чужие беды? Вы расстроились из-за мисс Вейзи?

Она подняла к нему заплаканное лицо. Его несколько смутил её горестный, остановившийся взгляд.

— Я помню ваши слова об эгоизме, мистер Кейтон. Вы говорили, что не верите, что кто-то способен расстраиваться из-за чужих бед и чувствовать чужую боль.

— И что же?

— Вы в данном случае правы. Я плачу из-за своих бед и своей боли.

— И в чём же эта беда? — удивленно и слегка насмешливо вопросил он. — Разве у прелестных девиц могут быть беды?

— Мне трудно судить… Когда я поняла, что люблю вас — это не было бедой. Когда я поняла, что мое чувство роковым, фатальным образом невзаимно, — это было больно, но бедой не было. Но когда я поняла, что полюбила мерзавца — это… почему-то… оказалось бедой… Бедная Элоиза. Простите меня, — тихо прошептала она и, тяжело ступая и цепляясь за перила, пошла наверх.

Глава 22. «Спокойный вечный сон, блаженство без желаний — для всех, чей груз скорбей и бедствий неподъемен, когда земля потерь и похорон вновь алчет жертвы…»

Несколько минут он молча стоял на пустом лестничном пролете. Звуки исчезли. Померкли цвета. Точнее, он ощутил вязкую сумеречность и беззвучие полуночного сна, в котором тебе вручается нечто важное, что-то, чей сокровенный смысл тоньше дыхания, и неуловим, и непостигаем, но видится осмысленным, когда кажется, что вот-вот проснешься, обогащенный этим новым пониманием, и жизнь переменится, но проклятый сон длится, и прозрачный смысл только что понятого уже затуманен зловонным дымом пастушеских костров и серой гарью смрадных костных промыслов…

Кейтон не помнил, как оказался на улице, краем сознания отмечая странную пустоту тротуаров, спешащих куда-то редких прохожих, да холодные порывы майского ветра. Вдруг на миг ослеп. Небо, от самых дальних пространств горизонта до него самого, резко вспыхнуло ртутной молнией, отпечатавшейся на сетчатке глаз изорванной паутиной, рваными тенетами, обескровленными перерезанными венами, минуту спустя его сотрясло раскатом грома и почти тут же на землю рядом упали тяжелые капли дождя. Он мог бы переждать под крытым мостом, но, ничего не замечая, Кейтон шёл и шёл под потоками ливня первой майской грозы посередине улицы, лишь однажды недоуменно свернув, пропустив какой-то экипаж, коим правил ражий орущий ему что-то детина-возница.

На пороге его встретил тёткин лакей, ошеломлённый странным видом господина, который, весь с ног до головы промокший, не видя его, отдал куда-то мимо его рук трость и шляпу и, шатаясь, как пьяный, поднялся к себе.

Кейтона хватило на понимание необходимости снять с себя насквозь промокшую одежду, он натянул поверх голого тела домашний халат, почти подполз к камину, осторожно, не чувствуя прикосновения древесных поленьев к ослабевшим пальцам, подложил их в пламя. Он понимал, что скоро, совсем скоро в нём растворится эта благая тишина от мыслей, ему придётся понять, осмыслить и постичь что-то страшное, пугающее и кошмарное в своей боли и безысходности, и всеми силами ослабевшего духа отталкивал, отодвигал, оттягивал эту минуту — минуту, когда проклятый разум вступит в свои права и произнесёт свой смертный, не подлежащий обжалованию, приговор.

Тётка, заглянувшая в его гостиную, тяжёлым взглядом остановилась на его скорченной позе и босых ногах, а заметив помертвевшее лицо племянника, на миг исчезла, вновь появившись на пороге с компаньонкой, которая принесла непочатую бутылку вина леди Блэквуд, ту, что напомнила ему малагу. Энселм встал, резко покачнувшись, однако, сохранил равновесие. Пил жадно, бокал за бокалом, коих в бутылке оказалось четыре. Леди Эмили, понимая, что её племянник не будет без веской причины сидеть босоногим на ковре, полупомешанным взглядом озирая пламя камина, поняла и другое: потрясение щенка было столь очевидным, что говорить с ним было бессмысленно.

Сам Энселм понимал только то, что ничего не хотел понимать. Кальдероновские фразы цеплялись в его пьянеющем сознании за шекспировские, их сменяли другие, авторство коих было туманно и терялось где-то в анналах памяти… Да, «умереть, забыться, видеть сны», «поток времен, Харонова ладья, неси в Аид…», «спокойный вечный сон, блаженство без желаний — для всех, чей груз скорбей и бедствий неподъемен, когда земля потерь и похорон вновь алчет жертвы…», «… мы созданы из вещества того же, что наши сны, и сном окружена вся наша маленькая жизнь….» Потом пришла желанная темнота…Очнулся Кейтон от пьяного сна на рассвете, трезвый, как трикраты вымытый бокал. Он сумел выторговать у забвения и безмыслия безумно много — целую ночь беспамятства, но этим и исчерпал отпущенный ему лимит. Забвение — высшая форма свободы, обезболивание памяти, тайна вечности, и теперь она уходила, просачивалась меж пальцев водяными струями, просыпаясь тонким песком в часах… Разум, почитаемый и боготворимый им, теперь возвращался в страшном чёрном капюшоне палача, поверх которого звенели шутовские бубенчики. Спасения не было.

Кейтон начал думать.

Признание в любви от женщины само по себе было невозможностью. Говорить о любви — право мужчины. Признание мисс Сомервилл, умной красавицы, — было удвоенной невозможностью. Но признание в любви ему — уроду, — было невозможностью утроенной, и даже — возведенной в бесконечно высокую степень. Его не могли полюбить. Это не могло быть правдой. Прочувствованная чуть не с отрочества безжалостная данность уродства зеленой плесенью расползлась в нём, слилась с ним, и она не могла быть ложью. Зеркала не лгут.

Но и боль… Боль тоже не лжёт. А его грудь искромсало, словно сабельными ударами. Эта боль не лгала. А значит, всё правда. Он поверил её словам, это он помнил, потому-то душу и перекосило этой саднящей мукой. Он поверил. Да. Хотя мысль, что всё то время, когда он блудил, томился вялой скукой, злился на глупые выпады вздорной дурехи, убивал время, напивался и оплачивал подлости приятеля, он… был любим — казалось фантасмагорией, но он безоговорочно, беспрекословно, незыблемо и несокрушимо поверил услышанному.

Но, если он верил её любви и признанию в ней, — как он мог сам ничего не видеть? Как мог не заметить её любви? Он невидящим взглядом смотрел в пустоту. «…Здесь говорится об искусительной возможности вернуть время, прожить его заново… Герой — мудрец и книжник Фауст, считает, что прожил жизнь впустую, но свою новую, данную дьяволом молодость тратит как последний глупец — на разврат, на пустые интриги, на придворные аферы, на путешествия за химерой и блуждания по краям фантасмагорий, он губит души, ищет прекрасную Елену и пытается отнять у моря клочок затопляемой приливом суши…»