Оказалось, дядя Антон пишет романы. До революции у него выходило что-то, но без особого успеха, ибо «в Большую Литературу со стороны не пробиться, все места заняты, везде только свои да наши — те, кто лично знает Максима Горького».

Дяде Антону, кстати, приходилось встречать его в Петрограде, и об этом он готов рассказывать каждому встречному:

— Я перед ним глупею, робею, говорю не то… А он совсем простой: сидит, ну вот как ты. Пятно у него на штанах, перхоть…

О пятне он никогда не забывает, равно как и о том, что Горький «в последнее время сдал». После этого дядя Антон решительно подходит к окну, встает в профиль и, дергая себя за бороду, декламирует отрывки из своего романа, которые помнит наизусть.

Темы у него вечные: рыцарство и служение Прекрасной Даме. Входит секретарша Маруся.

— Дура! Куда суешься?! — кричит «рыцарь». — Не видишь, мы заняты? Всё, уволю, завтра можешь не приходить!

Маруся в слезы, Антон Эмильевич — так и быть — издает приказ о помиловании:

— Ладно, живи… Эх, никакого почтения к искусству! Этим девкам только бы со службы пораньше ускакать.

Я не помню его таким: то ли его подменили в большевистской тюрьме, то ли с полезными людьми он ведет себя как благородный идальго, а ради бесполезных нечего и стараться. Мои акции рухнули, так что при мне можно поскандалить в свое удовольствие. А Маруся вообще за человека не считается.

Дядя Антон страдает, что ему не дают стать успешным автором. Ему невдомек, что им невозможно стать, им можно только быть — с юности и до гроба: в восемнадцать лет делать все то, что к сорока годам приведет тебя к цели. Никто не просыпается великим писателем, хирургом или музыкантом: за любым «мгновенным» успехом стоят годы работы. Успех именно из этого состоит: начинать с малого, ошибаться, падать, подниматься на ноги и, несмотря ни на что, делать шаг, еще один, и еще. А если у тебя всегда виноват кто-то другой — Горький или Маруся, — ты расходуешь жизнь на поиск обидчиков — и преуспеваешь именно в этом.


В нашем теремке идет подковерная, невидимая глазу религиозная война. Различия между сектами настолько глубоки, что примирение в принципе невозможно. У нас есть великий реформатор Осип (временно отсутствующий). Любочка и ее отец принадлежат к ордену приспособленцев, которые, может, и не верят ни во что, но исправно кладут поклоны в заданном направлении, коль скоро их жалуют вотчинами. Мы с Ниной и Саблиным — раскольники: мы крепко стоим за старую веру. Если нам не дают служить собственным идеалам, мы уходим на край света, куда угодно, лишь бы подальше от нечестивцев. Упаси бог, мы не спорим с официальной верой, мы даже делаем вид, что готовы отречься от своих заблуждений, но по ночам, когда в доме все затихает, мы устраиваем тайные сходки, чтобы исповедовать свободу слова и собраний.

Любочке не терпится переманить нас в свою секту: она искушает нас пайком в настоящем и спасением в будущем. В качестве задатка она предложила Нине работу судомойки в столовой. Место очень престижное: во-первых, близость к провизии, а во-вторых, к кухонному теплу. Моя гордая жена посмеялась, поплакала и согласилась: для побега нам нужны деньги.

А моя тоска по Аргентине превратилась в манию. Я иду в редакцию и настолько погружаюсь в воспоминания, что, кажется, чувствую на лице свежий ветер с Рио-де-ла-Платы, «серебряной реки», и слышу испанскую речь с ярким итальянским привкусом — ни с чем не сравнимый язык Буэнос-Айреса.

Даже когда в редакции девчонки размышляют, что делать с жесткой кониной, я вспоминаю рецепт одного гаучо: он говорил, что надо положить кусок мяса под седло и пустить коня вскачь. Иногда краем глаза замечаю, что кто-то жестикулирует слишком уж по-аргентински. Ерунда, конечно, галлюцинация, но очень показательная. Моя прежняя жизнь стала для меня символом мира, а нынешняя — символом войны.

Я, верно, надоел Нине с вечными рассказами о ритуале асадо — когда весь день готовят, а потом пируют. Ужинают в девять-десять вечера, поздно ложатся спать. Больше всего я скучаю именно по аргентинским ночам — с домашним вином, сердечными разговорами и танцами.

Я пытаюсь дать Нине надежду: обещаю, что всё равно раздобуду ей аргентинскую визу, чего бы это мне ни стоило. Иногда мне кажется, что ее собственная вера дает трещину, и это пугает меня больше всего. Ей требуется большая цель, растительное выживание ее мало интересует. Она не может долго существовать на радостях вроде «сегодня овсяной муки подбросили — вот повезло!». Ее оскорбляет, что кто-то другой, пусть даже Любочка, распоряжается ее временем и силами; Нина сама должна быть хозяйкой своей судьбы, иначе она задыхается.

За это ее и люблю — за неспособность плыть по течению, за горячее желание быть кем-то, делать что-то значительное, за смелость замахиваться на большое. У нее есть воля, сердце и голова на плечах — таким, как она, нельзя тратить себя на рабство, пусть даже сытое и престижное.

Лишь бы она верила в наши силы… Мы будем бродить по центру Буэнос-Айреса, смотреть из-под ладоней на вычурные здания в лепнине, гадать, кто обитает за закрытыми жалюзи, а когда надоест, отправимся в кафе «Тортони» с его витражными потолками и седыми официантами, похожими на английских лордов. Торты, которые полагается есть крошечными ложками на длинных ручках, вкуснейшие круассаны medialunas, изогнутые полумесяцем…

Так, хватит… а то опять понеслась душа в рай.

2

Нина с усмешкой думала: как ей хотелось сделать из себя настоящую даму! А выяснилось, что гораздо выгоднее быть хитрой базарной торговкой, пронырливой бестией, которая и денежку выручит, и прицепившихся громил рассмешит матерной шуткой.

Нина не выходила на улицу без марлевой повязки, но уже не боялась, что ее узнают, и относилась к этому с животным фатализмом: есть лес, есть волки, они каждый день кого-то жрут, с этим ничего не поделаешь.

Каждый день она шла в военкомат — бывшую семинарию. Город стоял заваленный снегом: уцелевшие деревья и кусты в сверкающем инее, дома в ватных шапках и огромных сосульках. Вокруг бледного солнца — круги.

Толкавшиеся у лавки женщины шепотом ругали советскую власть:

— Чего это коммуняки вперед лезут? Гнать их отседа!

Милиционер грыз семечки и сплевывал шелуху на тротуар. Сам же стоял в этой дряни, себе под нос гадил — и ничего.

Продавщица, закутанная в лоскутное одеяло поверх полушубка, медленно передвигала гири на весах. Неужели нельзя поставить на выдачу не одну бабу, а двух? И почему эту бабу никто не штрафует за то, что она держит людей на морозе? Таких надо наказывать как воров: они крадут время — самое ценное, что есть у человека.

Впрочем, в Совдепии время нужно было убивать — хотя бы для того, чтобы «все это поскорее кончилось».

«Царство бандерлогов», — думала Нина, шагая по улице.


«Они ни о чем не помнят. Они болтают и хвастают, будто они великий народ и задумали великие дела в джунглях, но вот упадет орех, и они уже смеются и все позабыли», — кажется, так сказано у Киплинга.


Нине грех было жаловаться. Ее столовая при военкомате — лучший «пункт общественного питания» в городе: золоченые театральные кресла и семейные обеденные столы, ложки деревянные, вместо скатертей газеты, зато на тарелках — княжеские вензеля.

Если в обычных столовых на первое и второе подавалась селедка, то в Любочкином заведении повариха вписывала в меню «плов из гов.» и «брусничный кисель с сахером». Но это только для виду — чтобы никого особо не смущать. На самом деле Любочка получала из Ташкента сухофрукты, рис и муку, из Прибалтики — консервы, с низовьев Волги — икру и балык. У нее все было, но отнюдь не для всякого.

У столовой дежурили беспризорники и кидались к любому входящему с криком: «Тетенька! Дяденька! Оставьте ложечку!»

Нина, стараясь не смотреть на сопливые, никогда не мытые лица, стряхивала снег с валенок (подарок Любочки) и проходила на кухню. До того как явятся посетители, надо нагреть воды в огромном баке. В десять утра во двор въезжала обледенелая лошадь, тащившая на санях бочку. Водовоз — тоже обледенелый, не вполне похожий на человека: поверх тулупа — негнущийся фартук, на голове — шапка, мех которой торчал длинными белыми иглами. Водовоз доставал густую воду ковшом на длинной рукоятке; из бочки шел пар, лошадь вздыхала и моргала глазами в заиндевелых ресницах.

Принести дров, растопить печь. В двенадцать открывалась столовая, и кухня наполнялась грохотом посуды и топотом ног. Повариха покрикивала, официантки носились взад-вперед; иногда в дверь заглядывала Любочка и требовала «первый разряд»: это означало, что в столовую пожаловал кто-то из начальства.

— Как ты? — спрашивала она запыхавшуюся Нину.

Та вытирала распаренные руки о передник, смахивала со лба выбившуюся из-под косынки прядь.

— Хорошо.

Любочка считала стопки вымытой посуды.

— Молодец. Только ты не ставь чашки одна в другую, а то разобьются.

— Хорошо.

Королева принимала послов, баловала фаворитов… Нина смотрела на нее с ужасом и восхищением — как на змею: Любочка поступала неправильно и преуспевала… точь-в-точь, как она сама, когда у нее была кооперативная лавка.

Они с Климом не имели права ненавидеть Любочку и все-таки ненавидели ее. Нине казалось, что из-за таких, как она, большевизм смог удержаться у власти.

Бесчисленные Любочки устраивались в конторы и учреждения, окапывались в них и, отчаянно боясь потерять место, защищали свои позиции, то есть советское государство как таковое.

Почти у всех конторских барышень были проблемы с социальным происхождением — еще бы: раз грамотные, стало быть, в гимназиях обучались! Их по очереди мяли на диванах начальственные хамы; они развлекались перемыванием костей друг другу и без конца делили милости очередного господина. Они терпеть не могли свою драгоценную работу и большую часть служебного времени болтали, курили и пили морковный чай, чтобы согреться. Или стояли в очереди в спецмагазин, куда иногда подкидывали повидло или листовую резину на подметки. Разумеется, эта новая бюрократия не имела никакого отношения к рабочему классу, интересы которого она должна была защищать.