С тех пор как я поселился у Хитрука, его газету трижды закрывали. В последний раз за частушки о балтийских моряках, которые в полном составе перебрались с кораблей на бал — то есть во дворцы, где теперь размещаются флотские учреждения. Оскорбление величества налицо, так что Борис Борисович пошел изведанной дорогой: его вызвали в дом № 2 по улице Гороховой, где раньше располагалась царская охранка, а теперь — Петроградское отделение ЧК.

— У революции отсутствует чувство юмора, — сказал он, вернувшись. — А это означает, что она дура.

На следующий день Борис Борисович отправился с жалобой по комиссариатам, в которых, кстати, заседают члены правления некогда славного Союза российских журналистов. Те только руками замахали: изыди, нечистая сила! Но Хитрук все-таки снова воскрес, получив разрешение на газету через подставных лиц.

— Страна жаждет настоящей прессы, и мы ее дадим! — заявил он.

Самая большая беда — у него не хватает средств. Благотворители, не видя ощутимых результатов, начинают ссылаться на трудные времена, реклама в газете запрещена, а продажи не окупают затрат. Божественная Дурга оказалась права: Россия куда больше нуждается в практических советах, нежели в критике Совета рабочих и солдатских депутатов.

Распространители газет — бывшие чиновники, потерявшие места во время великой забастовки, стоят на каждом углу и помимо печатных изданий продают революционные банты и самодельные зажигалки. Я посмотрел на ассортимент, поговорил с торговцами: для них невыгодно связываться с оппозиционными газетами — если издание закрывают, то милиция отбирает товар. Дохода с каких-нибудь «Анекдотов» или порнографических открыток гораздо больше, чем с творений Хитрука и его компании. В России пресса любого толка настолько дискредитировала себя, что ее покупают только преданные последователи. В большевистских газетах правды нет, а оппозиционная печать не может публиковать правду: во-первых, нет достоверных сведений — корреспондентские сети полностью уничтожены; а во-вторых, за правду можно угодить на Гороховую.

Пока большевики стесняются официально зажимать свободу слова и «буржуазные» издания прикрывают под предлогом, что в стране мало бумаги: мол, ее надо распределять в зависимости от того, чьи интересы представляет газета. Так как буржуазии мало, а рабочих много, то оппозицию надо лишить права высказываться. На уличных митингах то и дело появляются ораторы, заявляющие, что «в трудный для Родины час» нельзя критиковать правительство. Уж не знаю, кто они — нанятые агенты или болваны-добровольцы, которые считают, что «наше» по определению означает «правильное».

Хитрук негодует, переживает и пьет порошки от головной боли. Он уже не знает, как «будить народ»: что еще с ним надо сделать, чтобы тот пришел в себя и хотя бы попробовал защищаться?

Борис Борисович расспрашивал меня об аргентинской печати:

— Стало быть, ваш президент Иригошен гарантировал свободу прессы?

— Ну да. И первое, что сделала пресса, — начала его клевать.

— Вот бы нам таких политиков!

Я намекнул на то, что свобода прессы в Аргентине ограничена не законом, а волей влиятельных семей, которые владеют газетами, но было поздно: Хитрук уже решил, что рай на земле существует.

Он вынужден подчиняться большевикам: если газету окончательно прикроют, то без работы останутся два десятка человек. Кроме того, неуживчивый Борис Борисович может навлечь беду не только на себя: в его квартире то и дело ночуют скрывающиеся от милиции члены кадетской партии.

У меня стойкое ощущение, что даже Бог запутался в наших делах и подал в отставку: делайте что хотите. С упорством жука-скарабея я катаю навозный шарик из возможностей и денег — эдакий древнеегипетский символ солнца и жизни. Работаю у Хитрука внештатником. Все началось с того, что я предложил ему поместить на первой полосе мою статью с крупным заголовком: «Универсальные заменители колониальных товаров — чая, кофе и пр.», чтобы привлечь интерес к газете. Борис Борисович возмутился и сказал, что не станет менять направление с остросоциального на кухонное, но я убедил его, что трудно придумать более наглядную иллюстрацию к нынешним временам. Продажи сразу подскочили. Теперь у Хитрука распоряжения Совнаркома по левую сторону, а по правую — «Рожь и пшеница в зернах: что приготовить с использованием минимума дров?». Показательно и невинно — ни один цензор не придерется.

Помимо газет Хитрук издает мои воспоминания о босяцкой юности: рецепты тегеранских голодранцев, шанхайских кули и эмигрантов Буэнос-Айреса. Выходят они на прекрасной оберточной бумаге, без обложки, отлично продаются, и, по слухам, от которых млеет тщеславное сердце автора, мои брошюрки бережно хранят и передают от отца к сыну.

Целыми днями я сижу у Дурги в швейцарской и перевожу казенные чернила на бессмертную рукопись «Поваренная книга неунывающего интеллигента». Я расспрашиваю гостей Хитрука об их способах выживания; Дурга ставит условие посетителям домоуправления: справка в обмен на толковый рецепт. У меня набралось больше десятка различных способов приготовления селедки — без жиров и овощей.

Я диктую, Дурга печатает на машинке:

— Мучная каша. Залить кипятком полстакана ржаной муки и мешать, пока не разобьются комочки.

Расхлябанный «Ундервуд» гремит, на столе подскакивают скрепки и крышка от курильницы.

— А потом? — останавливается Дурга.

— Всё, каша готова.

— Может, сахарину еще?

— Буржуйка выискалась! Ржаная мука и так сладкая. Хотя соль не помешает.

Я хожу в Публичную библиотеку и извлекаю из пыльных томов сокровенные знания: «Полезные растения и грибы нашей губернии». Для бедных мы печатаем «Суррогатный хлеб и допустимые примеси в нем», для богатых — «Леденцы, помадки и сухаро-сахар». Моя гордость и отрада: «Способы домашней выгонки» — так целомудренно называется пособие по изготовлению самогонных аппаратов. На очереди двухтомник по двенадцать страниц на книжку: «Радости влюбленных» и «Средства предохранять себя от беременности».

В мае я официально превратился из принца в нищего: большевики выпустили декрет, отменяющий право наследования — папенькино имущество перешло в достояние республики. Но я все-таки являюсь владельцем маленькой коробки из-под конфет, внутри которой спрятаны гонорары, полученные от Хитрука. Я берегу ее как зеницу ока и ношу в нагрудном кармане, который застегивается аж на три крючка.

Я обедневший царь Кощей, я чахну над златом и все еще надеюсь унести свою Василису в тридевятое царство, где ее не достанет богатырь-народ, которому лишь бы украсть чужую жену. Он, бедняга, именно так понимает молодецкую удаль.

Телеграммы от граждан не принимаются — кабель занят правительственными сообщениями. Послать в Нижний Новгород гонца, чтобы разузнал, что там и как? Потратить на это драгоценные банкноты, пропахшие давно съеденным, дореволюционным шоколадом? Но я должен торопиться, должен достать украинские документы до того, как большевики опомнятся и прикроют эту лавочку.

Насколько Дурга счастливее меня! Она верит гаданиям и способна работать на хорошем предзнаменовании, как фонарь на батарейке. А если заряд иссякнет, она тут же наново раскидает карты: что-нибудь приятное да выпадет. Впрочем, и я много недель подряд работаю на иллюзиях. Каждую ночь, ложась спать в хитруковской диванной, я отодвигаю в сторону свое привычное не-бытие и наполняю комнату отблесками моей чудесной, страшной, невозможно счастливой зимы.


Освещенная двумя огарками ванная комната; в колонке тлеют угли. Нина хочет умыться, и я напрашиваюсь к ней в помощники. Встаю за ее спиной так, чтобы видеть в зеркале и себя, и ее. Опускаю руки в нагретую воду, провожу ладонями по ее лицу. Капля течет у нее по шее, Нина пытается вытереть ее, но я не даю. Целую эту каплю, потом излучину волос на затылке…


Кажется, что не ценил всего этого… или ценил, но не в полную силу. А теперь уже поздно: земля раздалась, и моя любовь провалилась в трещину. Я не знаю, где Нина, что с ней, жива ли она вообще? Я не знаю, правильно ли я делаю, оставаясь в Петрограде и пытаясь добыть документы. Борис Борисович говорит: «Будь у меня деньги, я бы дал вам всю сумму сразу, но вы же видите, сколько людей приходится кормить. Не отчаивайтесь. Все будет хорошо».

А отчаяние, признаться, нередко заглядывает в мою диванную. Иногда мне кажется, что уже поздно и ничего не вернуть.

2

Клим и Хитрук ехали в типографию. Белая ночь, трамвай, хрипящий, как загнанное животное, усталая нежность к прóклятому городу, к сонным, но всегда готовым к отпору пассажирам. На стенах домов — многочисленные афиши о танцах, в том числе в бывшем Дворянском собрании. На ажурных перилах Николаевского моста — мальчишки-рыболовы.

Петроград немного похож на Буэнос-Айрес — те же прекрасные архитектурные излишества, прямые улицы и ощущение Большой воды где-то рядом. И еще — привычная жажда чуда, которое наконец изменит твою пропащую жизнь.

Вагон потряхивало на поворотах: с одной стороны дремал, взявшись за поручень, Борис Борисович, с другой — старуха о чем-то шепталась с Богом. На сиденье — икающий матрос, любитель ювелирного искусства, судя по брошкам, которыми вместо пуговиц был застегнут его бушлат.

В последнее время Клим все чаще ловил себя на нелепом, диком дежавю: всё это уже было с ним.

Он как-то говорил Нине, что жертвам и обязательствам не место в личной жизни и отношения надо сохранять лишь до тех пор, пока они приносят удовольствие. Врал, конечно, повторяя давно придуманную формулу самозащиты. Но на это у него были свои причины.

Клим никогда не рассказывал Нине, как он попал в Аргентину: слишком унизительной казалась та история. Ему было двадцать лет, он жил в Шанхае и был влюблен в китайскую танцовщицу по имени Джя-Джя. Англичанин, хозяин компании, где служил Клим, узнал, что тот собрался жениться на цветной, и поставил вопрос ребром: в его фирме не место тем, кто забывает о чести белой расы. Клим послал его к дьяволу, но в тот же день полиция Международного поселения арестовала его и силком посадила на уходящий пароход. Расисты платили капитанам судов за вывоз из Китая влюбленных ренегатов, чтобы у туземцев даже мысли не возникало о том, что они могут породниться с белыми.