— Отец! Отец!

— Что случилось?..

— Ничего, — ответил Флоримон, вконец изнемогший от усталости.

Увидев повернутое к нему лицо графа и острый взгляд, полоснувший его, словно наточенное лезвие, бедный юноша не нашел в себе мужества признаться, что у него нет больше сил идти. Отец был единственным существом на свете, перед которым он иногда робел. И в то же время он не мог не восхищаться этим мужественным человеком с посеребренными висками, с отмеченным шрамами волевым лицом, фигура которого вырисовывалась сейчас на фоне темного, серо-золотого от заката, облачного неба; человеком, которого он отправился искать за океаном и который не разочаровал его. Да, он восхищался своим отцом.

Граф де Пейрак продолжал шагать, будто не замечая тяжести пути. Его тело, приученное переносить и не такую усталость, размеренно двигалось как бы само собой, а думы вновь и вновь возвращались все к тому же: кто же эти «они», которые, судя по всему, хотят сокрушить их?

Пока еще он не знал, что лежит в основе этого темного заговора: чьи-то материальные или, наоборот, духовные интересы; куда уходят его корни — в защиту какой-то идеи, какой-то мистической веры или каких-то меркантильных счетов; кто стоит за ним — возбужденная толпа или один человек, который, возможно, олицетворяет собою всех?

Как бы там ни было, достоверно одно: появление Анжелики, прибавив сил ему, всколыхнуло и силы неведомых ему противников, вызвало к жизни какие-то губительные силы, которые обычно до времени дремлют в сонном оцепенении, пока чье-то неожиданное вмешательство не пробудит их, и тогда они проявляют себя во всей своей жестокости.

Выходит, Анжелика, такая красивая, полная жизненных сил, и пробудила это чудовище?

Он остановился. Флоримон воспользовался этим, чтобы перевести дух, обтереть лицо. Нахмурив брови, де Пейрак обдумывал мысль, которая только что пришла ему в голову: Анжелика, приступом взяв Новый Свет, послужила причиной того, что у него появился какой-то очень могущественный враг.

— Ну что ж, хорошо, — пробормотал он сквозь зубы. — Посмотрим.

Но слова эти застыли на его губах, потому что, окоченевшие от холода, они едва шевелились.

Глава 21

Вечером они набрели еще на один шалаш, в котором останавливался Пон-Бриан. Под густыми, поникшими под тяжестью снега ветками сосны, защищенной пышными сугробами, на слегка влажной земле, покрытой сухим мхом и сосновыми иглами, сохранился черный след от костра. Вокруг него толстым ковром был набросан лапник. Несколько срубленных веток, добавленные к тем, что образовывали естественный свод над убежищем, создавали плотную крышу, почти наглухо закрывавшую выход дыму от костра, который они разожгли, и де Пейрак расширил ножом отверстие в ней. Флоримон в это время корчился на земле, задыхаясь и кашляя, и по лицу его катились слезы. Да, далеко ему было до индейцев, у которых глаза привыкли к едкому дыму, ведь он окружает их постоянно, даже летом, когда им приходится дымом костров защищаться от мошкары и комаров. Но через некоторое время огонь костра в этом почти целиком созданном природой шалаше, который подарил им лес, стал ярким и высоким. Ветки сосны были надежно защищены от огня снегом, что лежал на них, и только вокруг дыры для притока воздуха, которую временами лизали языки пламени, иглы покраснели и потрескивали, наполняя шалаш благовонным ароматом. Места здесь было как раз столько, чтобы сидеть вдвоем, протянув ноги к огню, или лежать, согнувшись и положив голову на мешок, по обеим сторонам от костра. Довольно быстро по шалашу разлилось приятное тепло и Флоримон перестал стучать зубами, ворчать и сморкаться. Его руки и ноги постепенно отходили в тепле, и это доставляло бедняге сильные страдания, но он даже не поморщился, ибо, хотя ему было очень больно, он понимал, что не пристало стонать трапперу, который должен быть готов к тому, что в один прекрасный день его могут подвергнуть пыткам ирокезы. Граф поставил на угли маленький чугунок, наполненный снегом. Вода быстро закипела. Засыпав туда ягоды шиповника, он добавил добрую порцию рома — он привык к нему на Карибском море и теперь предпочитал его водке — и несколько кусков тростникового сахара. От одного запаха горячего питья Флоримон ожил, а выпив, почувствовал себя наверху блаженства. Молча отец и сын съели кусок маисовой лепешки и — о, какое пиршество! — ломти сала и копченого мяса, потом пожевали сушеные ягоды, те самые кисловатые ягоды, которые Анжелика иногда раздавала всем с такой торжественностью, словно это были самородки золота.

Иногда тяжелые капли с приглушенным шумом падали на их плотные одежды — это потихоньку оттаивали в тепле обледенелые сосновые иглы.

Поскольку хранить дрова в шалаше было негде, а огонь приходилось поддерживать непрерывно, Флоримон то и дело выходил нарубить своим топориком веток и возвращался с полной охапкой.

В последнее время, когда Флоримон размышлял об отце, он не мог не признаться, что тогда, когда он жил в Париже на улице Ботрейн и, слушая рассказы старого Паскалу об отце, буквально бредил им, отец или, вернее, тот образ, который мальчик создал в своем воображении, казался ему более близким, чем теперь, когда отец был рядом с ним, во плоти и крови. Их встреча — а она произошла три года тому назад — была похожа скорее на сон. Флоримону, когда он отправился на поиски отца, было четырнадцать лет. Он начинал испытывать потребность в наставнике, за которым мог бы следовать с доверием. И когда он обнаружил, что кредо тех, кто был предназначен ему в учителя, — софизм, подлость, казуистика, невежество и суеверие, он от них сбежал. Он нашел отца — моряка, знатного сеньора и ученого — в Новой Англии, нашел, горя желанием, чтобы тот передал ему свои знания, к которым он стремился, не говоря уже о том, что его сердце взывало к отцовской любви. Когда иезуиты в коллеже неподалеку от Парижа, пансионером которого он был некоторое время, более чем холодно принимали головокружительные идеи сударя Флоримона, он, утешая себя, думал: «Мой отец настоящий ученый, нето что все эти…глупцы, которые по уши погрязли в своей схоластике…» И если теперь случалось, что он терялся и немел перед отцом, живым отцом — и это он, Флоримон, который фамильярно беседовал с самим Людовиком XIV и свысока отзывался о своих столь выдающихся учителях, — то лишь потому, что он поистине был покорен яркой личностью графа де Пейрака и с каждым днем открывал в нем все больше и больше учености, опыта и даже незаурядной физической силы.

Жоффрей де Пейрак чувствовал, что сын скорее видит в нем учителя, чем отца. Когда он приглядывался к Флоримону, ему казалось, будто он в зеркале — а зеркало никогда не лжет — видит собственную юность. Он узнавал в нем тот же восхитительный эгоизм человека, влюбленного в Науку и в Приключения, которым был заражен сам и который заставляет забывать обо всем, что не служит удовлетворению этой всепожирающей страсти. Он вспоминал, как сам он пятнадцатилетним юнцом, хромая и навлекая на себя насмешки и издевательства своим увечьем и ковыляющей походкой, ушел из дому, чтобы побродить по свету. Разве задумался он тогда хоть на миг о своей матери, что стояла за его спиной и смотрела вслед ему, единственному своему сыну, которого она вырвала из лап смерти?..

Флоримон был похож на него. Он обладал той же непринужденностью чувств. Она, должно быть, поможет ему достичь целей, которые он поставит перед собой, не даст отклониться в сторону. По-настоящему его можно было бы смертельно ранить, только отказав ему в стремлении утолить жажду знаний. Он гораздо больше стремился удовлетворить свой ум, чем потешить сердце.

Задумываясь над характером сына, де Пейрак частенько думал, что, став взрослым мужчиной и окончательно отдалившись от своей семьи, Флоримон, пожалуй, может проявить себя бесчувственным и даже жестоким. С тем большей надменностью, что ему не придется преодолевать трудностей, которые выпали на долю отца из-за его физических недостатков. Его красота многое облегчит ему…

— Отец, — сказал Флоримон вполголоса, — а знаешь, ты гораздо сильнее меня. Откуда у тебя такая выносливость?

— От долгой жизни, сын мой, от долгой и трудной жизни, она не давала моим мускулам ослабнуть.

— Вот где кроется мое несчастье! — воскликнул Флоримон. — Разве можно было натренировать свое тело в этом Бостоне, где мы только тем и занимались, что сидели над ивритом?

— Уж не сожалеешь ли ты о том, что провел там несколько месяцев и кое-чему научился?

— По правде сказать, нет. Я смог прочесть Экзод в подлиннике и добился больших успехов в греческом, изучая Платона.

— Вот и великолепно! В пансионе жизни, который я открываю для вас, тебя и Кантора, вы получите возможность укрепить свое тело так же, как и свой ум. Сегодня ты, кажется, недоволен тем, что мы шли недостаточно быстро?

— О нет! — вскричал Флоримон, который чувствовал разбитость во всем теле.

Граф растянулся напротив сына, с другой стороны костра, положив голову на свой заплечный мешок. Лес окружал их морозной тишиной, прерываемой лишь какими-то бесконечными потрескиваниями, природу которых они не могли объяснить и которые то и дело заставляли их вздрагивать.

— Ты гораздо сильнее меня, отец, — повторил Флоримон. Трудный поход послужил хорошим уроком для этого удачливого, тщеславного юноши.

— Не во всем, мой мальчик. Твое сердце свободно, спокойно. Твоя юношеская холодность защищает тебя, словно доспехи, и она-то поможет тебе предпринять и одолеть то, за что я лично уже не могу взяться, ибо мое сердце принадлежит не только мне.

— Значит, любовь ослабляет сердце? — спросил Флоримон.

— Нет, но ответственность за жизнь и счастье других очень мешает свободе или, вернее, тому, что мы называем свободой на заре нашей жизни. Видишь ли, любовь, как всякое новое познание, обогащает, но в Библии сказано: «Умножать свои познания — значит умножать свои трудности». Не стремись нетерпеливо владеть всем, Флоримон. Но и не отказывайся ни от чего, что может преподнести тебе жизнь, из страха, что это доставит тебе страдания. Стремиться владеть всем сразу — безумие. Игра жизни состоит в том, что каждый возраст имеет свои привилегии. Юность свободна, пусть, но человек зрелый способен любить, а это ни с чем не сравнимое чувство.