— Никогда я не лягу с вами в эту постель, — вскричал он.

— А я тем более. Идите спать к Жанин Гонфарель, к потаскухе! Вы ведь уже привыкли находить там нежный прием.

Кастель-Моржа грубо выругался, бросился на кровать и зарылся в простыни прямо в сапогах и плаще.

Сабина выскочила из комнаты.

Слуга мессира де Фронтенака, спавший возле двери своего господина, услышал шум разбитой посуды. Этот шум его заинтересовал.

Замок мал, и в этот час все должны бы спать. Часовые стоят на карауле снаружи, и этого достаточно. Двигаясь в направлении шума, он пришел на кухню.

Господин де Кастель-Моржа тоже слышал шум. Он всего лишь дремал. «Она опять что-то разбила», — подумал он. Хромая, так как к утру его нога всегда начинала ныть, он спустился по лестнице.

Он увидел фигуру в черном, пересекающую прихожую с корзинкой в руках, под изумленными взглядами лакея и поваренка.

Это была мадам де Кастель-Моржа, в плаще с капюшоном. Она направлялась к выходу.

Он настиг ее в тот момент, когда она собиралась открыть дверь, и схватил ее за руку

— Куда это вы еще собрались, сумасшедшая? Куда вас несет в такое время?

Она ответила с видом мученицы.

— Я собираюсь отнести кое-какую еду папаше Лубетту. Никто сегодня не вспомнил о нем.

Глаза ее внезапно сверкнули.

— Да, весь город потерял голову! До такой степени, что забыли о немощных, забыли о первейших долгах милосердия. И все это из-за женщины, чья опасная красота служит лишь для того, чтобы уничтожить всех ее соперниц, привлечь к ее ногам всех мужчин, чтобы сеять зло и уничтожать добро…

Она говорила с такой яростью, ее губы так кривились от ненависти, что Кастель-Моржа, привыкший к ее припадкам злобы, был поражен. Такого он еще не видел! Выло нечто в ее безумном гневе такое, чего он не понимал.

Изумленный, он смотрел, как она переступает порог с видом оскорбленной королевы.

Он сказал:

— Почему же вы ее так сильно ненавидите?

Костлявой и дрожащей рукой старому Пьеру-Мари Лубетту с трудом удалось дотянуться до табакерки из белой жести, стоявшей на табуретке у его изголовья.

Проклятье! Табакерка была пуста.

Он откинулся на подушки и зябко натянул одеяло до самого подбородка. Одеяло скользило, и ему не удавалось поправить его как следует. Его так трясло от лихорадки, что он не накрывался, а раскрывался.

Проклятая жизнь! Что бы он сделал с табаком, если его было бы хоть самую малость? Он бы его немного пожевал. Курить? Это исключено.

Как только он начинал курить свою старую трубку, почти такую же старую, как и он, с первой же затяжкой он заходился таким кашлем, что начинал задыхаться и плевать кровью.

Жевать? Это он еще мог. Он сохранил все свои зубы, почти такие же хорошие, как у индейцев, здоровые, прочные. Это приблизительно все, что у него осталось. Все остальное утекло: силы, деньги, друзья. Так случается. Особенно со старыми жителями этой проклятой колонии. Старики здесь больше не нужны. Их слишком долго видели. Им слишком много должны. Их предпочитают забыть. Целый день трезвонили сегодня эти проклятые колокола. Бам! Бум! И снова! А после: динь-дон, динь-дон! И вы думаете, нашлась хоть одна милосердная душа, чтобы прийти к нему и рассказать о том, что происходит и что означал этот пушечный выстрел? Потому что… ему это не померещилось! Стреляли из пушки.

Но его любопытство так с ним и осталось. Все разбежались, как стая куропаток.

Все кинулись на набережную, встречать чужеземцев. Он остался один на этой проклятой скале, как в те времена, когда он был ребенком и взбирался на нее по козьей тропе. Кто бы поверил, что эта широкая мощеная площадь Верхнего города, по которой теперь разъезжают дамы в каретах, была когда-то поляной, окаймленной высокими деревьями, где он, шестилетний мальчуган, бродил с маленьким складным ножом в поисках дикой спаржи или папоротника, растущих на влажной земле, чтобы принести их матери для семейного супа.

Этот ручей, пересекающий площадь, прятался среди высоких трав. Он окунал в него свои ноги маленького нормандца, глядя в кроны высоких деревьев американской земли.

Он вырезал себе дудочку, сидя меж корней старого дуба, на том месте, где теперь возвышается собор. От этого девственного леса остались лишь изгороди и парки, окружающие владения: монастырь урсулинок, колледж иезуитов, семинарию и кафедральный собор. Повсюду большие дома, окруженные островками зелени, повсюду улицы с каретами и повозками, трясущимися по мостовой, цокот подков.

В те времена (времена его детства), пятьдесят лет тому назад, у подножия скалы Рок обосновались всего две-три семьи колонистов. Их дети росли подобно диким травам на берегу затерянной реки.

Было всего лишь шесть или семь женщин, и среди них Элен Булле, двадцати лет, супруга господина де Шамплэна, и трое их детей.

Все колонисты жили в доме, который господин де Шамплэн построил на берегу.

Это был настоящий маленький замок из прочного дерева, с тремя корпусами, просторным амбаром, маленькой голубятней и со смотровой площадкой на втором этаже, позволяющей часовым наблюдать за огромным пространством вокруг. Дом был опоясан широким рвом с подъемным мостом, а в стратегически важных точках стояли пушки. В самом начале в этом доме ютились все, когда наступала зима или угрожали ирокезы. Колонисты, врачи, переводчики, солдаты. В доме было тепло. Скала, у подножия которой он стоял, нависала над ним гигантской ледяной бахромой.

Осенние дожди подтачивали сваи.

Зимой питались лишь хлебом и сельдью, сидром и какой-нибудь дичью, которую приносили индейцы.

В доме стоял тяжелый запах меховых шкур. Цинга делала тело дряблым, кожу бледной, десна кровоточащими.

Луи Эбер, аптекарь, лечил ее отварами из сушеной черники. Алгонкины приносили свои таинственные снадобья.

Каждый вечер все вместе читали молитвы, а по воскресеньям Житие Святых.

В тот год, когда корабль с провизией, идущий из Франции, был захвачен англичанами, наступил голод. Урожай колонистов, едва умеющих держать в руках мотыгу, был ничтожным. На зиму не было никаких запасов. Их ждала неминуемая смерть.

Тогда господин де Шамплэн разместил своих колонистов на трех лодках, и они отправились по великой реке Святого Лаврентия искать милости у дикарей.

Именно так была спасена маленькая колония. Милосердием дикарей. Алгонкины, горные индейцы, племена-кочевники или оседлые гуроны — все они соглашались принять либо мужчину, либо ребенка, или же семью с младенцем, чтобы разделить с этим лишним ртом свою чашку риса, маисовую кашу или запасы сушеной рыбы и вяленого мяса.

Это было беспримерное милосердие, так как суровой зимой лишний рот становился бременем, особенно — если весна запаздывала.

Мало-помалу все поселенцы были размещены вдоль реки.

Оставалась лишь одна лодка, та, в которой находился он сам, одиннадцатилетний мальчик, его друг Танкред Божар, тринадцати лет, и его десятилетняя сестра Элизабет. Все трое, сжавшись под одеялом, сидели, не смея даже пошевелиться от голода и холода.

Правивший лодкой Юсташ Булле, двоюродный брат господина де Шамплэна, был настолько слаб, что едва держал руль, и у него уже не было сил поставить парус.

Подобно призраку, лодка двигалась вниз по реке по направлению к полюсу, между берегами Лабрадора и Гаспе.

Уже появились первые льды. В тумане они мерцали зеленовато-голубыми отсветами. Высокие скалы из льда, казалось, были населены демонами. День ото дня дети становились все более печальными. Они уже думали, что навсегда обречены блуждать по изгибам реки. Когда они временами приставали к берегу, все было пустынно вокруг, и у них не было сил отправиться на поиски деревни. Они сосали корки и делились последним сухарем.

На берегу Гаспе вождь алгонкинов согласился принять троих детей. Юсташ Булле уехал один.

Детей привели в хижины, полные дыма и насекомых, но теплые. Жизнь индейской деревни, погребенной под снегом всю долгую зиму, была не чем иным, как жизнью животных, забившихся в нору, чтобы пережить время ненастий. Нору, в которой спят, едят, занимаются множеством приятных вещей, позволяющих забыть непогоду снаружи. Вспоминая об этом периоде своей жизни, Пьер Лубетт улыбался.

Не слишком стыдливые от природы, эти дикарки, подростки и даже молодые женщины, сразу же заинтересовались двумя красивыми молодыми чужестранцами.

При этом воспоминании он смеется, и хохот его переходит в кашель. Он кашляет долго, и на платке, поднесенном к губам, появляется пятно крови.

Проклятая жизнь! Этот дым, которым он дышал в хижине всю зиму, и этот нечеловеческий холод сожгли его легкие. Но он не жалеет.

На какой-то момент он вновь увидел себя молодым крепким парнем, удивленным от неожиданного удовольствия, барахтающимся под меховыми одеялами с красивой индианкой. У нее гладкая кожа, она смеется, щиплет его, ласкает, щекочет, дразнит, облизывает, тормошит его, как щенка, и он тоже смеется от удовольствия.

Счастливые времена!

И после такого детства что же ему делать в этом городе, полном домами, лавчонками, складами, церквами и борделями, что ему делать со всякими приезжими из Старого Света, проходимцами, которые вас обманывают; или священниками, которые ни за что отлучают вас от церкви, знатными сеньорами, приехавшими со всем своим барахлом, коврами, картинами и статуями святых, изнеженными эмигрантами, олухами солдатами, офицерами, ходившими по военным тропам будто медведи, со всеми этими людьми, которых объединяло одно жадное стремление: урвать свой кусок в торговле пушниной.

В те далекие времена дубы в американских лесах еще не принадлежали королю Франции, как это было объявлено позже, и славные канадские колонисты могли сделать себе из них красивую мебель, как его буфет для посуды, украшенный тончайшей резьбой. Это все, что у него осталось, но маркиз де Виль д'Аврэй, который так и вьется вокруг, его не получит.