— Послушайте, герцогиня, я сожалею теперь, зачем обратилась к королю с этой просьбой, и еще более сожалею о том, что он согласился на нее. Мне почти хочется послать ему сказать, что я нездорова и не могу быть на этом несчастном приеме.

— Его величество обвинит вас в капризах, а кардинал будет торжествовать, — объяснила герцогиня.

— Но, отправляясь на этот прием, я обманываю короля и делаю проступок! — вскричала королева с отчаянием.

Герцогиня, растроганная при виде этой истинной горести, встала на колени возле Анны Австрийской и, положив свою хорошенькую белокурую головку на колени королевы, сказала:

— Всемилостивейшая государыня, успокойтесь, умоляю вас. Для чего вы обвиняете себя в преступлениях, которых не существует? Разве для такой великой королевы, как вы, присутствовать на официальном приеме герцога Букингема преступление, или для того, чтобы вы не были виновны, посланник этот должен быть безобразен, стар и неприятен?

— Сумасшедшая! — сказала Анна Австрийская, невольно улыбаясь сквозь слезы.

— Сумасшедшая! Извините, ваше величество, но я никогда не говорила с большим здравым смыслом. Что дурного в том, что вы будете принимать на публике дань благородного вельможи? А если вы отдадите справедливость его достоинствам, то этот проступок — если это может назваться проступком — не будет ли совершен всеми, которые его увидят, потому что достоинства герцога Букингема похожи на солнце: они бросаются в глаза всем. Ваше величество позволите мне позвать ваших горничных?

— Вы делаете из меня что хотите, Мария, — слабо ответила Анна Австрийская, побежденная скорее тайными желаниями своего сердца, чем убеждениями своей фаворитки.

Герцогиня де Шеврез тотчас впустила горничных, которые занялись ее туалетом. Менее чем через час Анна Австрийская, окруженная своими статс-дамами, входила с трепещущим сердцем в луврскую залу, где ожидали герцога Букингема.

XIV

Пасро становится приятелем кардинала, который дает ему в распоряжение капитана своих гвардейцев и приглашает почтить своим присутствием праздник, который собирается дать королеве и королю


Во время приема первого английского министра, впрочем очень короткого, не случилось ничего особенного. Королева держала себя прекрасно. Мрачный взгляд Людовика XIII и зоркие глаза кардинала не могли приметить на прекрасном лице Анны Австрийской ничего такого, что могло бы подать повод к самой строгой критике.

Людовик XIII — все мужья таковы, особенно мужья такого сорта, — Людовик XIII был на минуту обманут этим спокойствием. Он счел королеву невинною во всех благосклонных мыслях к англичанину и обратил весь свой гнев на герцогиню де Шеврез. Кардинал, отвергнутый любовник и не так легко вдавшийся в обман, как муж, вовсе не был обманут маской достоинства, под которой Анна Австрийская могла скрывать свое волнение. Находясь в сомнении, существовало или не существовало это волнение, он упорно остался при своих ревнивых подозрениях.

Как только герцога проводили из Лувра с почестями, подобавшими представителю великого государя, Ришелье, простившись с королем, поспешил вернуться к своей карете и поехал в Люксембург.

Не желая еще признаться себе в этом, он, однако, начинал думать, что был обманут герцогиней и королевой. После того знаменитого вечера, когда он выказал свое искусство в танцах пред ее величеством, в надежде, по уверению герцогини де Шеврез, заслужить наконец ее расположение, после пылкого объяснения, каллиграфического произведения прокурорского клерка Пасро, он не пропускал ни одного движения, ни одного взгляда, ни одной улыбки королевы, не взвесив их значения и отыскивая в них таинственное поощрение своим тайным планам. Но, несмотря на все доброе желание, он не нашел ничего утешительного в обращении королевы, а, напротив, приметил, что никогда не была она так надменна и презрительна.

Герцогиня, к которой он несколько раз старался приблизиться, чтобы добиться от нее какого-нибудь объяснения неприязненного обращения Анны Австрийской, каждый раз ускользала от него с ловкостью, свойственной ей одной, не говоря ни слова в объяснение. Но инстинкт объяснил ему все яснее слов герцогини. Этот инстинкт показал ему в Букингеме первый камень преткновения всем его любовным и политическим планам относительно королевы. То, что он слышал за королевской порть ерой, оправдывало этот тайный инстинкт. Герцогиня де Шеврез, расхваливая Анне Австрийской достоинства герцога Букингема, не доказывала ли, что вредила ему, вместо того чтобы помогать?

Так как он знал, какое влияние имеет она на ум своей госпожи, то это убеждение было для него достаточно для того, чтобы почувствовать недоверие к своим планам. Он, конечно, имел очень верный способ ослабить, если не совсем уничтожить, это влияние, то есть удалить герцогиню, изгнав ее или в Турень, или в другое место. Но к средству этому следовало прибегнуть только в крайности, потому что это значило бы объявить королеве открытую войну. Кардинал думал, что еще не настала минута действовать таким образом. Притом, прежде чем отказаться от своих намерений и считать их уничтоженными, ему оставалось сделать последнее испытание.

Возможно, что новая холодность королевы была только результатом намерения отклонить всякое недоброжелательное наблюдение; очень может быть, что королева, окруженная тысячей глаз аргуса, ждала только благоприятного случая освободиться от своих шпионов и выразить ему чувства, которые он внушил ей. Праздник, который он давал, должен был послужить для нее этим случаем. Среди этого праздника, которым он будет управлять по своей воле, он мог найти способ удалить от Анны Австрийской всех, если только она поможет ему в этом, и получить от нее, если она захочет дать, обязательство, которое свяжет их друг с другом. Но что ни случилось бы, а мнение кардинала о герцогине де Шеврез уже было решено. Для него эта женщина отныне была врагом. А враг, мужского или женского рода, был в глазах Ришелье существом, которое он должен был раздавить рано или поздно.

Первое лицо, которое кардинал увидел, когда вошел в свой кабинет, была пьяная рожа аббата де Боаробера. Аббат во всякое время имел право входить к его преосвященству и пользовался этим правом. По своему обыкновению, аббат де Боаробер был пьян, но также, по своему обыкновению, этот толстый Силен, который разом опорожнил бы целую бочку, был пьян только для себя. Однако или он пил в этот вечер более обыкновенного, или позднее время играло в этом какую-нибудь роль, только аббат заснул на том кресле, в которое он уселся. Шум, который произвел кардинал, входя, вдруг разбудил его.

— Клянусь святой обедней, — сказал он, протирая себе глаза своей толстой рукой, — ваше преосвященство явились кстати. Я, кажется, заснул, ожидая вас.

Он посмотрел на часы, украшавшие камин.

— Клянусь рогами черта! — сказал он. — Я спал долее, чем думал. Только бы негодяю, ожидающему меня в моей комнате, пришла такая же хорошая мысль.

— О чем идет дело? О ком говорите вы, аббат? — спросил Ришелье.

— О человеке известном вам.

— Кто это?

— Мой протеже, Пасро, клерк Гриппона…

— Тот, который помог мне несколько дней тому назад написать то, чего я не хотел писать сам?

— Он самый.

— Ну, если он вас ждет, как вы говорите, в вашей комнате, что вы делаете здесь, в моем кабинете? Зачем вы спите в кресле вместо того, чтобы быть вместе с ним?

— Я жду ваше преосвященство так, как Пасро ждет меня.

— Объяснитесь, аббат.

— Ваше преосвященство помнит, что я приходил сегодня до обеда просить у вас приказ взять полицейского сержанта и четырех гвардейцев арестовать одного бродягу, который, презирая закон, убил несколько дней тому назад на дуэли троих поборников Лафейма.

— Очень хорошо, — сказал Ришелье, который, отдавая этот приказ, не приписал ему большой важности.

— Очень хорошо, да; но вашему преосвященству надо знать, что этот молодчик не дал себя арестовать, а отправил на тот свет всех четырех гвардейцев, за исключением одного сержанта. Сержант отделался царапиной на лбу.

Кошачьи глаза Ришелье сверкнули под нахмуренными бровями. Этот человек, самый великий человек своей эпохи, несмотря на свои слабости, посвятивший всю жизнь поддержанию одного принципа — совершенному уважению власти, который для подкрепления этого принципа отрубил столько знатных голов, вдруг почувствовал бешеный гнев, узнав, что этот принцип был открыто презрен. Конечно, ему было все равно, убиты или ранены его четыре гвардейца, но выше этих людей он ставил великую идею, которую хотел заставить торжествовать во что бы то ни стало.

— И негодяй убежал, говорите вы, аббат? — вскричал он.

— Да.

— Но его знают, по крайней мере?

— Его имя известно.

— Кто же он?

— Барон де Поанти.

Ришелье подумал с минуту.

— Я не знаю никого под этим именем, — сказал он. — Но все равно, кто бы он ни был, он кончит свою жизнь в Шатлэ или на Гревской площади.

— Если его найдут и если его возьмут, — сказал Боаробер смеясь.

Кардинал пристально на него посмотрел. Сомнение, выраженное аббатом, показалось ему ужасно.

— Если его найдут, — повторил он, — если его возьмут. Чрез двадцать четыре часа он будет в руках парижского профоса, и его возьмет сам де Кавоа.

Де Кавоа был капитан гвардейцев его преосвященства.

— Профос великий человек, — сказал аббат, — де Кавоа герой, хотя он едва умеет отличить аржантельское вино от туренского, но не прогневайтесь, ваше преосвященство, а ни тот, ни другой не захватят его, если вы не удостоите сами лично заняться им.

— Я!

— Потому что для того, чтобы его взять, надо иметь некоторые сведения, которых не получит ни профос, ни Кавоа.