Люся засветилась, вспыхнула, взглянула так благодарно, что у меня защипало в носу от раскаяния: стерва я все-таки, ну чего я на нее взъелась? Разве только из-за Гали? Из-за Мити только? А случайно, не из-за себя? Не из-за Вадима, случайно? Сказать, что все у нас усложнилось, - значит ничего не сказать: все летело под гору, к черту, мы тосковали и злились, беспомощно пытаясь отыскать хоть какой-нибудь выход. Какие-то выходы периодически находились, но все было не то и не так...

После статьи Люся вроде как оживилась, несколько раз они с Митей умудрялись даже встать раньше меня - "Мам, мы в библиотеку!". Что уж они там делали, не знаю, но возвращались с ужасно ученым видом, страшно голодные - в библиотеках традиционно кормят отвратно, - и я почтительно подавала им поздний ужин. Но скоро благой порыв пролетел, и они снова прочно засели дома, у телевизора.

***

- Нет, невозможно!

Я зарылась головой в подушку и заплакала. Вадим подсунул под меня руки, обнял, прижал к себе, покачал как ребенка. Он пытался оторвать меня от подушки, но я вцепилась в нее и все плакала - от безвыходности, острого ощущения, что мы расстаемся, расходимся, все у нас пропадает, потому что нельзя, в самом деле, без конца срываться с работы, прибегать к Вале, пока дочь ее в школе, всякий раз сгорая от страха: вдруг что-то случится? Вдруг Катенька заболеет или отменят уроки?

- Цепочка... Не забудь накинуть цепочку, - напутствовала меня Валя. Она тоже нервничала - я же видела! - а за что ей это?

Невыносимо вытаскивать из чужого шкафа старательно запрятанные, принесенные заранее из дому простыни, а потом снова совать их в целлофан, заталкивать в глубь серванта - подальше, подальше. Все невыносимо и невозможно, и я не могу больше!

- Не плачь, дорогая моя, - сказал Вадим с такой горечью, что я отцепилась наконец от подушки.

- Нет, ты не думай... - виновато начала я, но он меня перебил:

- Отдай своей Вале ключ, не мучайся. Мы будем ездить ко мне на дачу, это недалеко.

Я затихла в его руках, не зная еще, радоваться или огорчаться: дача страшила меня. Вадим улыбнулся печально и нежно, казалось, он хочет что-то сказать. Я ждала, но он уже передумал, только крепче обнял меня, закрыл глаза и покачал головой.

- Ты что?

- Ничего. Не думай, Ташенька, ни о чем. Нам будет хорошо там, увидишь.

Так мы выиграли у жизни еще два месяца.

Мы вырывались из города на субботу и воскресенье, и я не смела спросить, как он объясняет свой отлучки дома.

Вадим уезжал с утра и топил печь, а вечером электричкой семнадцать двадцать приезжала я. Медленно выплывал из тьмы полустанок, росла, приближалась одинокая на снегу фигура. Он всегда успевал подойти к вагону, чтобы подать мне руку, а потом обнимал здесь же, у мчащегося дальше поезда, и никому не было до нас дела.

- Ну, здравствуй!

Мы шли по узкой тропе сквозь заснеженный лес. Возбуждение дня переделать, убрать, наготовить - растворялось в другой действительности, где не было напряжения и суеты, грохота большого города, плотных, озлобленных толп в метро, а был только лес; узкая эта тропа, тишина и покой - вокруг и внутри, в душе. Мерцали, переливаясь, невидимые в Москве звезды, поскрипывал под ногами снег, я вдыхала чистый морозный воздух и ждала, когда появится огонек нашего временного пристанища.

Уходя на станцию, Вадим нарочно не выключал свет, и мы шли на разгоравшийся навстречу огонь, притворяясь, что идем домой, к себе. Вот, значит, какой он - дом, в котором мой Вадим живет с другой женщиной.

- Ташенька, не молчи, ладно? - сказал он в самый первый раз, когда я ступила на очищенное от снега крыльцо и остановилась в смятении. - Не молчи, очень тебя прошу! Здесь живу я, остальное не важно.

Представляю, сколько труда было вложено, чтобы заштриховать, уничтожить следы пребывания другой женщины: ни халата, ни тапочек, ни помады или какой-нибудь пудреницы. Впрочем, может, все это просто убиралось на зиму.

Трещали дрова в печи - давно не видела я живого огня, - шкварчало мясо в чугунной сковороде.

Вадим открывал бутылку вина.

- За тебя, Танечка. За нас вместе.

Чувствовал ли он мой страх в чужом доме? Наверное, чувствовал, потому что сразу сказал:

- Не бойся, сюда никто не придет.

Но я боялась другого. Меня страшила двойственность его жизни, хотя, конечно, я понимала, что это глупо и старомодно. И все-таки - пусть глупо и старомодно! - почему мы должны быть врозь, когда нам так хорошо вместе? Я все чаще об этом думала, молчала, но думала. Вадим тоже стал молчаливым и как-то по-особому бережным, горестно-нежным, даже в близости, в страсти печальным. Он уже не посмеивался над сантиментами, теперь он сам говорил слова, смешные для тех, кто не любит.

Был конец февраля. В Москве вовсю хлюпало под ногами, здесь же мир сверкал последней, ослепительной белизной. Красноватые стволы сосен покрылись испариной, и эта их влажность, синие, фиолетовые, четкие на снегу тени предвосхищали весну, звали ее.

Мы сидели, не зажигая огня, и смотрели на последние огненные языки в печи. Они тянулись вверх изо всех сил, вырывались из красных, раскалывающихся, рассыпающихся поленьев, но все равно умирали.

- Ташик, - Вадим осторожно взял мою руку, положил к себе на колено, мне нужно уехать.

Рука моя дернулась, но он не выпустил ее из своей.

- Куда?

- В Киев, дней на десять.

- Зачем?

Он усмехнулся:

- К одной колдунье.

Эти его вечные шутки!

- А она красивая? - попыталась я тоже шутить.

- Кто ее знает, не видел. Может, красавица. Ей, наверное, лет сто.

- Нет, серьезно, к кому ты едешь?

- Да говорю же - к колдунье, - с непонятным ожесточением повторил Вадим и выпустил наконец мою руку.

- Не понимаю...

Я отошла к окну. Когда он перестанет мучить меня?

- Где ж там понять... - Вадим тоже встал, заходил по комнате, потом снова сел, уставился на синий пепел, мертвый уже огонь. - Иди сюда, Ташик, я хочу тебе что-то сказать. Нет, не хочу, должен.

- Ничего ты не должен...

Вадим болезненно сморщился:

- Перестань, какой ты еще ребенок! Давно надо было сказать, чтоб ты не мучилась, поняла, почему никаких шагов я не делаю.

- Да ничего мне не нужно!

Конечно, а как же - никогда ничего! Нам это вбили с детства - великие истины: главное - самолюбие, женская гордость ну и, понятно, любимое дело, которое "прежде всего"! Как ни странно, эти смешные истины всю жизнь и спасали.

- Надо, Ташенька, говорю же - пора... Помнишь, ты как-то спросила, где учится Алик? А я не сказал'.

- Да, не сказал, - завороженно кивнула я. Мне вдруг стало страшно.

- Нигде не учится... И не работает...

- Почему? - Я не смела догадываться.

- Потому что не может, не мог никогда. - Вадим закрыл рукой глаза. Это сейчас стараются что-то предвидеть, прерывают, если надо, беременность.

Раньше все было проще, страшнее.

Я сидела молча, не шевелясь, чтоб не скрипнуть деревянной рассохшейся табуреткой, боялась даже перевести дыхание. Мертвая тишина стояла в доме. Вадим убрал руку с лица.

- Выяснялось все обычно месяцам к десяти - не сидит, не ползает, не пытается говорить. А вначале мы радовались: такой спокойный ребенок... С тех пор Лера и не работает, а была когда-то отличным химиком. С тех пор эта чертова дача, свежий воздух, будь он проклят! Всю жизнь сражаемся - новые препараты, бабки-колдуньи... Пытались даже учить, только он все забывает. Теперь вот нашли еще одну, в Киеве.

- - Да разве она поможет?

- Лера надеется. Все время ищет, все эти годы; не хочет, не может смириться. Что-то иногда помогает, а может, ей только кажется.

- А тебе?

- Я поддакиваю. Если говорит, стало лучше, всегда соглашаюсь. В прошлом году были в Тбилиси. Может быть, помнишь?

Еще бы! Я тогда ревновала безумно, приставала к Вадиму: "Зачем ты едешь?" Он отшучивался, смеялся: "Хочу взглянуть на грузинок поближе!" Я просто осатанела от этих его слов, бросилась на него с кулаками, а он хохотал до упаду - целовал мои руки и хохотал. Если б я знала!..

Теперь рядом со мной сидел понурый седой человек, никакой не победитель, как я о нем не без раздражения думала, напротив - поверженный, проигравший главное в жизни. Только сейчас я заметила, как он сдал за наши три года.

- Потому и отдыхать мы с тобой вырвались только раз, поэтому и не приглашал я тебя в театры - вначале ты обижалась... Помнишь, ты как-то спросила про других женщин?

- Дурацкий вопрос, ты еще назвал его детским;

- Посмеялся и не ответил.... Это я умею, всегда умел... Теперь скажу.

- Не надо!

- Скажу. Только мать может терпеть бесконечно. Всем другим - даже отцу - бывает невыносимо!

И тогда срываешься в загул, пьянку, в романы, пошлые связи, стараешься забыть хоть на два-три часа, что ждет тебя дома. Но всегда при этом чувствуешь себя последним мерзавцем.

- И со мной?

- С тобой нет.

- Почему?

Ответ я примерно знала.

- Потому что люблю. Даже не знал, что могу так любить. Ты спасла меня от отчаяния, Таша.

***

Он уехал в Киев, а я стала сходить с ума - всерьез, по-настоящему. Смотрела на Митю и видела на его месте Алика - отъединенного от людей, погруженного навсегда в загадочный, страшный мир. И никакой Люси рядом - а ведь это живая мужская плоть, только мать - как страж, как сиделка, тоже отверженная. Ни работы, ни любви, с мужем спаяны общей бедой, невысказанными упреками, темными подозрениями: кто виноват, чьи гены, кто выпил вина в таинственный час зачатия? И друзей тоже нет: кого пригласишь в такой дом? Ему-то что, он убегает - на работу, к любовницам, ему-то что, хотя тоже несладко, но все равно - у него хоть какая-то жизнь, а у матери?

Ночами я почти не спала, забываясь под утро в неясной, сбиваемой видениями полудреме. Я видела бессмысленное лицо - Митино и не Митино, чему-то смеялся Вадим и держал меня за руку, а за его спиной маячила скорбная фигура в черном, и это тоже, кажется, была я, обреченная на смирение, молчание, терпение - на все ради сына. Я просыпалась в холодном поту, в страхе: как могла я чем-то там быть недовольной, бранить Митьку за нерадивость, ворчать на Люсю, страдать от нашей немыслимой тесноты? Да Бога нужно благодарить - ежедневно и ежечасно: ведь мы нормальны - говорим, видим, слышим, думаем и работаем. Это же счастье!