Мне нравится звук, с которым лыжи прищёлкивали по лыжне. Иногда на пути встречались одиночные солдаты-лыжники без шинелей, в одних только гимнастёрках и без ремня.


Прямая лыжня выводила к моему излюбленному месту катания – глубокой ложбине, где набранная при спуске по одному склону скорость выносит тебя чуть ли не на треть противоположного.

Мне это нравилось и я гордился, что могу кататься как солдаты, хотя случалось и падать, особенно на том трамплине, что они построили для своих прыжков.


Однажды я приметил укромную лыжню, что уходила в лес от магистральной, проложенной по просеке бывшей контрольной полосы Зоны-Объекта до её-его расширения в новые границы.

Неукатанная лыжня вывела меня к великолепной лыжной горке посреди чащи.

Правда, спуск обступали многолетние ели-великаны, понуждая к плавному повороту в конце; но если удержаться на том повороте, разгон уносит тебя невообразимо далеко, скорость выжимает слёзы из глаз и дарит восторг, что заставляет вернуться и съехать ещё и ещё…


На следующее воскресенье я там почти уже не падал и закатался до позднего часа, когда из-под разлапистых, отягчённых плотным снегом ветвей на елях начинают сочиться сиреневые сумерки.

И я вдруг почувствовал, что не один здесь, кто-то за мной наблюдает из-за спин неохватных елей; сначала стало как-то не по себе, но потом я услышал затаённое молчание леса вокруг и понял – это он, лес, дружески подсматривает за мною, потому что мы с ним заодно; и тут я вспомнил, что до Кварталов ещё два километра пути.

( … конечно, домой я заявился уже в потёмках и получил громкий нагоняй. Зато до сих пор, когда вспомнятся те сиреневые зимние сумерки и тишь дружелюбного леса, я знаю, что жил не зря …)


Такое же чувство растворённости и сопричастности всему вокруг, где ты всего только частица, но где уже не различить где заканчивается твоё «я» и переходит в «не-я», повторилось у меня уже в Карабахе, но тут наблюдающей стороной был уже я и всё происходило не зимой, а летом.

Правда, рассказ об этом случае несколько нарушает линейность повествования и прёт против классических канонов единства времени и места, но, в конце концов, письмо моё и жизнь моя – как хочу, так и верчу.

Так вот…


В Степанакерте меня невозможно обнаружить за день-два до моего дня рожденья и столько же, примерно, после; потому что на этот период я ухожу на волю.

( … зацени выгодность рождаться летом!..)

Мои местные родственники уже перестали удивляться, решили, что это такой старинный красивый украинский обычай – на день рожденья уходить куда глаза глядят.

Так же было и в августе конца девяностых, точно год не помню, но не позднее, потому что с двухтысячного у меня появилась палатка.


В тот раз я пошёл на север через леса и тумбы без деревень; и всё красы неописáнной, но, как предрекла мне моя мать: «ты будешь там один».

В конце дня, поднимаясь по тумбам всё выше, где леса сменяются альпийскими лугами, я наткнулся на куски обгорелого шифера и несколько полуобугленных жердей.

По-видимому, до войны сюда поднимались пастухи с отарами, вот и притащили стройматериал для халабуды.

А кто сжёг? Да, мало ли…

Может и молния ударила. Мне-то что за дело?


Ещё выше, в седловине, за которой подымались тумбы уже со скальными гребнями на вершинах, я увидел древнюю могилу.

Как догадался про древность? Очень просто, она раскопана – кто-то искал богатства.

Осталась яма да несколько полутораметровых плит из тёсаного камня по полтонны каждый. При социализме так не хоронили, да и при капитализме тоже. Поблизости такого камня нет, значит везли издалёка. Зачем?

Ну, если посмотреть хоть раз по сторонам, вопрос сам собой отпадает – красота неимоверная: небо без края, волны тумбов – на дальних леса, на ближних луга.

Но чтоб доставить сюда плиты невесть откуда, нужны средства и немалые, значит кто-то из князей-меликов. Забрёл на охоте и – прикипел. Но не учёл алчь осквернителей праха.

Так вот запросто решается любая загадка истории, когда никто тебе не возражает.


Я взошёл на следующий тумб и тут меня прихватил дождь, но у меня есть отработанный приём – снимаю с себя всё, засовываю в целлофан и выплясываю нагишом под струями ливня. Пляски не языческий ритуал, а для тепла: наверху, без солнца да под дождём весьма даже прохладно.

Но, наверное, и от язычества что-то да есть, иначе чего бы я орал и гикал?

Так что и у одиночества есть преимущества – не повяжут за нарушение общественного порядка. Дождь перестанет, оботрусь свитером и одеваюсь в сухое, что в целлофане пережидало.


Но в тот раз за одним дождём пошёл другой и свечерело. Дождь перестал и я залёг на ночёвку в неглубокой ложбине, чтоб ветер не слишком донимал.

Ближе к полуночи по спальному мешку застучали капли следующего дождя и я понял, что мне кранты, потому что по ложбине побежал бурлящий ручей дождевой воды, пришлось вылезти из мешка и стоять раздвинув ноги, пропуская поток.

Покинуть ложбину я тоже не мог – к дождю присоединился шквалистый ветер.


Вот так и пришлось дожидаться рассвета: в позе буквы «зю», прикрывая мокрющим как хлющ спальным мешком не менее мокрого себя.

Крупная дрожь била меня изнутри, а снаружи хлестали струи сменявших друг друга дождей, которым я потерял счёт в ту ночь.


Утром пришёл туман, но без дождя, и ветер улёгся.

Трясясь как припадочный, я выжал одежду и спальный мешок, насколько смогли задубелые руки.

У меня не осталось желания идти дальше. Надо возвращаться к очагам цивилизации.

Я брёл обратно, но ходьба не согревала меня. Дрожь то усиливалась, то ослабевала, но неизменно оставалась при мне.


Идти вниз легче, чем наверх, но для меня эта разница, почему-то пропала, моментами я вроде, типа, как бы плыл. А до очагов этих самых день пути нормального хода.

И тут я вспомнил про шифер – это намного ближе, лишь бы только найти. Он на том тумбе, где лес сменился лугами.

По тому тумбу я спускался зигзагами, чтоб не пройти мимо шифера в высокой траве. И он нашёлся.

Всё с той же ознобной дрожью, я начал восстанавливать халабуду и работа меня согрела лучше ходьбы.


Получился просторный шалаш под шифером. Я разложил костёр на входе из обломков неиспользованных жердей и сухостоя, который приволок из недалёкого леса. Обогрел свои бока и просушил спальный мешок. Когда от него перестал исходить пар и ткань его посветлела, я понял что выживу.


На следующий день во всю жарило солнце, но у меня была крыша над головой на обугленных жердях, по которым беззвучно сновали ящерки, такие же ленивые, как и я – из шалаша, за целый день, вышел лишь, чтобы надрать травы для подстилки под мешком, а то всё валялся.


И так день за днём, без перемен, просто понемногу прибавлялось знакомых – осторожным мышам, что не решались переступать пепел костра, я оставил кусок печёной картошки на ночь, но остальную вместе с хлебом и сыром подвесил в мешке под шифер.

По ночам всходила полная луна, наполняя мир чёткими тенями.


Один раз заполночь я вышел помочиться и чуть не наступил на выводок куропаток ночевавших тут же в высокой траве. Они всполошено вспорхнули у меня из-под ног с криком:

– Разуй глаза! Слепой, что ли? Не видишь куда прёшь?

Как будто они меня не напугали!


В свете дня над ширью долин плавали коршуны на неподвижных крыльях. Из глубины долин они видятся в далёкой вышине, а мне из шалаша даже и голову не приходилось задирать.

Когда один из них нарушил границы охотничьих угодий другого, тот взобрался повыше и, сложив крылья, камнем свалился на наглеца. Я слышал свист свободного падения у входа в шалаш.

Но коршун промахнулся, а может и не хотел сбивать, а просто отпугнул, свои же как никак.


Так всё и шло. У меня всех дел было – переворачиваться с боку на бок, с живота на спину, без каких либо желаний, стремлений, планов; порою засыпал без оглядки на время суток: какая разница?

Ну, и, конечно же, смотрел. Смотрел до чего красив и как совершенен этот мир.

Иногда вот думаю, а может назначение человека именно в том, чтобы видеть эту красоту и совершенство? Человек – это зеркало мира, иначе тот и не узнал бы насколько он прекрасен.


Через шесть дней пришлось прибрести обратно в цивилизацию.

Просто из чувства долга.

На расспросы отвечал односложно, потому что голосовые связки от долгого безделья тоже разленились и я мог говорить лишь сиплым шёпотом.

( … так это всё к тому, что в обоих случаях – в зимнем лесу и на летнем тумбе, у меня было сходное ощущение. Сопричастности, что ли. Будто я не один и кто-то ещё наблюдает за тем пацаном на лыжах и этим лежебокой в шалаше; вернее, я сам за собой наблюдаю из сумерек леса и из высокой травы, потому что мы сопричастны.

Короче, полная каша …)

Ближе к весне нас, четвероклассников, начали готовить к приёму в пионеры. Мы переписывали и заучивали торжественную клятву юных ленинцев. А однажды после перемены Серафима Сергеевна зашла в класс с незнакомой женщиной и сказала, что это новая пионервожатая школы и у нас сейчас будет ленинский урок – надо выйти в коридор и вести себя очень тихо, потому что в остальных классах идут занятия.


Мы вышли в длинный коридор второго этажа, где на стене между дверями в классы висели картинки с Лениным.

Вожатая начала рассказывать по порядку: вот он, ещё совсем юноша, утешает мать после казни брата Александра словами «Мы пойдём другим путём».

А тут он в группе товарищей из подпольного комитета…

В школе было тихо, мы проходили мимо молчащих дверей, за которыми шли уроки, и только мы одни, как тайные сообщники, вышли из обычного течения школьной жизни и словно бы приобщились к жизни подпольщиков, следуя за негромким голосом вожатой, что вела нас от картинки к картинке.