Дуй, кудрявый! Ещё греки знали, что под флейту легче делать «ать-два». Крепкая одёжка, дальний путь-дорожка: чего ещё надо для счастья?

Лесополоса расступилась, пропуская уходящую от шоссе грунтовку. В расселину выглянуло удивлённое поле: кто тут такой счастливый?


И от этого поля, и что есть впереди дорога, и что утро такое хмурое, и оттого как струится за ветром бледно-прозрачный дымок белого снега – стало вдруг безудержно радостно, прихлынул неуёмный восторг выше горла и выплеснул возглас в пустынную муть:

– Ай эм хэппи!

Кутерьму крупиц на дороге, словно зеркало, повторяет круговерть низко мчащихся облаков.

– Эм хэппи,– на этот раз почему-то с угрозой и чуть вопросительно.

– Хэппи!– совсем уже грустно.


Да. Недолго музыка играла. Где оно счастье? Только в прошлом, или в будущем. Ищи-свищи.

А если и нaбреду на крупицу крохотную – вот как только что – то всегда в одиночку.

Отчего так? Обидно малость. Вот если б она рядом. Хотя нет, марш-броски ни к чему ей.

Или пусть увидала б: на экране, во сне, где угодно – это вот утро, споконвечную эту дорогу, на ней путника…

Идиот! И когда уж тебе дойдёт, соплежуй несчастный!

Не существует никакой вовсе «оны» в природе, а есть лишь невнятные, сентиментально-слюнявые мечтанья твои, придурок, толком неясные и самому.

Невразумительная смесь неземной красы со страстью к утехам отнюдь не небесным; сочетание холодно-острого ума с нежно-пылким влагалищем вожделеющим лишь к тебе.

Много хочешь, малый. Ты выстроил мост на верхушке горы и ждёшь, чтоб под ним побежала речка.

И кроме: для получения чего-бы-то-ни-было надо давать хоть что-бы-то-да-нибудь.

А что, распролюбезный, имеете предложить? Тёткой дáреную куфайку? Оно, канешно, вещь практичная. Дней пяток всего как надёванная. Что? У вас и деньги есть? Цельных полста целковых? Ну, так отминусуй десятку на автобус до Москвы, четвертак на самолёт и пятёрку на электричку от Киева.

А на харч уйдёт сколько? Так за какие тя шиши любить безумными страстями?

Лучше подотри-ка нюни, да шагай себе и шагай. Дело тебе знакомое, привычное даже.


И он шагал, наступая на хвосты прозрачных лент позёмки.

Каждый шаг ничем не отличался от предыдущего и от следующего, с каждым шагом ни на йоту не менялись ни колдóбая дорога, ни низкое небо, ни лесополосы по бокам.

Всё то же. Всё так же. Всё движется и остаётся таким же.

Изредка приближались и отставали бетонные столбики с цифрами на голубых жестянках.

Несколько часов кряду такой ходьбы, пусть даже налегке, порожняком, и начнётся ломотное нытьё в плечах. Это он знал.

Но сегодня до этого не дойдёт. К райцентру пятнадцать вёрст, сказал дядя. А там уж пойдут транспортные услуги развитой цивилизации.


Что-то завиднелось вдали на обочине. Неподвижный крупный предмет.

Уцепившись взглядом за эту неподвижную непонятность средь всеобщего хаотичного шевеления, он приближался, гадая: что бы могло быть?

Какая-то техника.

Ага.

Какая?

Ну, мало ли наклёпано всяких для сельхозработ. Ближе подойдём тогда и…

В паху явно наклюнулось жжение.

Да погоди ты со своими позывами.

Точно – техника, хотя из другой сферы.


Он остановился у окрашенного в мандариново-жёлтый цвет дорожного катка.

Надо ж куда занесло тебя, болезный. Зябко, небось? То-то. Привык, чай, к тропикам асфальтным? К пылу да жару битумному. Как зимовать-то думаешь? С перелётными не упорхнёшь: на подъём тяжек. Да и поздно уж. Берлогу рыть нечем. Профиль у бедолаги другой. Один исход – анабиоз. Вмерзай в среду окружающую, как всякие там хладно-кровно-земно-водные. Хотя, пожалуй, тоже не сахар.

Он излил сочувствие на россыпь некрупного щебня. Застегнулся. Переступил тёмное пятно, часа два тому бывшее чаем, что сготовила жена дяди на посошок.

Всё течёт, всё изменяется. Один и тот же чай нельзя излить дважды.


В деревню, откуда он сейчас шёл, это был второй его приезд. Хотя, конечно, в первый раз не сам ехал, а был привезён.

В то лето дни длились по веку, неспешные, как спокойный ручей, беззвучно кативший гладкую воду, разделяя деревню на ихних и наших.

Тихо катит ручей по песчаному дну. Воды по колено. Чуть вверх по течению попадаешь в зелено-сумрачный туннель меж непролазного ивняка.

Мальки тычутся в икры и чуть слышно скребут. Малость жутко, особенно если тебе двенадцать лет и наслушался рассказов про пиявок и «конский волос».

А за деревней – не близко, с час, может, ходу – речка Мостья. Неширокая, но плавать можно. И он плыл к ярко-травному тому берегу, подталкивая красно-синий резиновый мяч, взглядывая на пятно своего лица отражённое в мокрых вёртких боках мяча.

А может мяч тот, и другой берег были у иной речки его детства, но то, что и в эту речку он входил – было.

Двадцать лет назад.


Двадцать лет спустя, во второй приезд, в неё он уже не вошёл. Холодно. Осень.

Пусто в плавно разгонистых волнах полей. Пусто в деревне.

На каждом шагу развалины – кирпичные останки домов, обросшие жёсткими травами.

Мамай прошёл.

Уцелевшие безмолвны, приземисты, словно вдавлены океаном блёклого неба. Марианская впадина.


– Вы к кому?

– К Сергею Михалычу Огольцову.

– А сами-то кто будете?

– Сергей Огольцов.

– Выходит, племяш?– скоро догадалась она.

– Он самый,– согласился он, сдерживая улыбку.

Она позвала пройти в комнату, сетуя, что дядька только что вот укатил с перерыва, похвалила вещунью кошку, с утра пораньше намывавшую гостей, и вернулась на кухню к большой русской печи и мерным ходикам на стене, к покрытому давней клеёнкой столу с фанерными дверцами, под неотступно молчащие взгляды разнокалиберных фотографий из угла меж двух окон.


Он сидел привалившись к спинке дивана, разглядывая внутренности единственной комнаты с каменной печуркой напротив себя, от которой кругло-гладкая серая труба из азбесто-бетона шла кверху, а у потолка преломлялась к кухонной стене.

У противоположной стены, вслед за печкой, стояла широкая кровать с крашенными железными ногами и прутьями, с подушечным бастионом перед распятым на гвоздиках ковриком где, в какую-то из тысячи и одной ночей, молодчик умыкает красавицу на плюшевом скакуне, а подельник его несётся следом, озираясь к минаретам спящего города.

В углу комнаты их поджидал коричневый шкаф.


По эту сторону, впритык к дивану, стол с задвинутыми под него стульями, два арочных окошка в палисадник и, у глухой стены к соседям, телевизор на высокой этажерке. От него к двери на кухню простелился половик-дорожка, а над головой—в том же направлении—идут доски потолка: голые, синие.


Она позвякивала посудой на кухне, изредка подходя к двери в комнату – поинтересоваться здоровы ль родители, где и кем он работает.

По осторожности этих вопросов он понял – ей известно. Да и как не знать? Папенька, выйдя на пенсию, чуть не каждое лето ездит сюда вместе с внучкой. Поделился, поди, с братом-то.

В кухне стукнула входная дверь.

– Бабань! Две пятёрки!

– Пришёл?– с ласковой строгостью отозвалась она.– Снимай куртку. Да не шебушись так-то. С дядей иди поздоровайся, (на спрошенное шёпотом) мамы твоей брат двоюродный.

Из-за дверной ручки осторожно выглядывает лицо мальчика с рассыпчатым вихорком над правой залысинкой крутого лба (корова лизнула), с не-детски серьёзным взглядом и, после протяжного «здравствуйте», снова скрывается неслышно расспрашивать бабушку.

– Лены папа,– отвечала она, собирая поесть.– Помнишь, приезжала в то лето к бабушке Саше?

Она позвала гостя за стол.


Хлебая щи, школьник отрешённо глядел на окошко.

Разве вспомнить что видят таким вот расширенным взглядом семилетние иномиряне, где блуждают, пока не очнёт их вопрос про дела в школе?

Хорошо хоть невесть откудашний дядя ел молча.

Варёную картошку с жареным луком мальчик не захотел, чай тоже.

Бабушка послала его пойти к деду в кузницу, да и маме сказать, а гость, поблагодарив, вернулся на диван.


Он сидел, полный постной сытостью, в обволакивающей тишине деревенского дома. За окном серый ветер порывисто тискал яблоньку, та угиналась и шумно отмахивалась о взбалмошного ухажёра.

Пора уже вторые рамы вставлять.

Напротив, сквозь лилово-бархатную ночь всё так же беззвучно неслись умыкатели с полонянкой. Хотя она-то, небось, согласна, чтоб её своровали и не достаться старому визирю с жирными евнухами.


Даже странно, до чего мне всё тут по мне.

И будет таким во все остальные дни отпуска.


По вечерам я буду ходить к тётке Александре, объедаться её оладьями, а один раз даже и курицей. Богато живёт.

Дядя-кузнец по утрам будет уезжать на велосипеде в кузницу, а я уходить в поля, а после обеда рубить поленья из высыпанной возле дома горки дров на зиму.

Красивая русская женщина Валентина, по мужу Железина, моя двоюродная сестра, мать отличника Максима, который живёт у деда с бабой, тоже придёт к родителям и пригласит бывать у неё в доме, где держит младших – хулиганистого Володьку и Танюшку, что не хочет расставаться с соской.

Будет рассказывать мне деревенские истории и про свою жизнь в Москве, где за ней ухаживал француз, и в Кустанае, где была замужем за немцем из колонистов.


Нынешний муж её отведёт меня к магазину и я буду пить бутылочное пиво и слушать трёп мужиков ни о чём, но таким нашенским говорком – аж дух стискивает.

И к тому времени тётка уже подарит мне чёрную телогрейку-куфайку, в каких тут все ходят, кроме детей и подростков, чтоб не был белой вороной своим клетчатым пиджаком.

До-библейская простота во всём, а вместе с тем – столько всего примешано.


Старая женщина сдаёт картошку в сетчатых мешках, по ней видно, что нуждается, а мужики перед ней чуть ли шапки не ломят.