Правда, туда я ходил не как запоздалый стрелок в поисках дичи, а просто потосковать.

Сеанс ностальгии ценой в 50 коп.


Одним из первых я заходил в огороженный круг танцплощадки и усаживался на брусья круговой скамьи в давно облезлой краске.

Большие чёрные ящики колонок в оркестровой раковине бушевали неплохими записями.

«Живая» музыка канула в прошлое.

Между номерами один, так сказать, диск-жокей включал микрофон и объявлял что прозвучало только что и что будет дальше.

Иногда он пытался нелепо шутить. Хорошо, что редко.


Я смирно сидел, упёршись затылком в трубу ограждения. Вокруг сгущался вечер, но высоко в небе, под ещё не угасшими облаками метались стаи ласточек.

Точь-в-точь как в день, когда тебе исполнился один месяц и мы привезли тебя на осмотр в детскую поликлинику в коляске с тюлем от сглаза.

Только те ласточки ещё и пронзительно пищали, кружа над крышей универмага, а этих не слыхать – слишком высоко.

Потом и небо гасло, наступала ночь, а я всё так же сидел и не танцевал, потому что знал своё место.

Оно, как и у прочих тридцатилетних, снаружи; под фонарём на парковой аллее. Можешь остановиться на несколько минут, поглазеть как скачет следующее поколение и – топай в свой быт с диваном напротив телевизора.


Я сидел тихо, как инородная частица, слушал музыку и наблюдал сблизи всё уплотняющуюся массу молодняка вокруг себя.

Вон у той девушки шея длиннее, чем у Нефертити. Красиво. Словно стебель одуванчика.

И я любовался без всякого возбуждения.

Когда она пришла с виновато поникшей и словно бы укоротившейся шеей, я знал – срезалась на экзаменах в институт.


В двенадцатом часу я в общей толпе выходил из парка к трамвайной остановке на Миру. Живущие поближе расходились парами и компаниями.

Живущие подальше обсуждали: ждать или не ждать? Трамваи в эту пору редко ходят.


Однажды на остановке нас встретил стеклянноглазый мужик лет сорока.

Он с издёвкой смотрел на подходивших молокососов своими залитыми зенками, уперев ладони в ягодицы; в позе нацистского офицера у ворот в лагерь смерти, над которыми надпись «Забудь надежду всяк сюда входящий».

Парочки и компашки испуганно обходили его, чтобы толпиться на другой половине остановки.

Он победно лыбился в завоёванном жизненном пространстве.


Я остановился напротив него, не доходя метра три.

Что, штурмбанфюрер, потягаемся позами?

Моя пришла сама собой из кинохроники с Парада победы в Москве сорок пятого года. Помимо свалки фашистских знамён к Мавзолею Ленина там есть ещё кадры мирных жителей.

Очень часты девушки с печальными лицами и почти у всех одна и та же поза —левая рука опущена вдоль тела, а правая согнута поперёк живота и хватается за локоть левой.


Вот эту позу я и принял, стоя против стеклянноглазого.

Только у меня правая охватывала левую повыше, чем у печальных девушек – вокруг предплечья. В результате левая свисала уже как, типа, хобот.

Противник не выдержал и минуты.

Он горестно опустил голову, сцепил руки за спиной в зэковской ухватке и начал мелкими шажками ходить туда-сюда поперёк метровой ширины остановки, насколько пускали стены невидимой клетки.


Молодняк изумился лёгкости моей победы над тараканищем и они стали заполнять всю остановку, беря на заметку, на будущее, что знание – сила.

На самом же деле, всё это был чистый импровиз – подарок моего поколения ихнему.



И опять как всегда, стуча колёсами и качаясь, вагон электрички уносит меня из Конотопа…

Куда это, кстати, я?

За окном чернильная темень, значит не дальше, чем до Нежина; значит к Жомниру еду.

В чёрном окне моё, неясно смазанное двойными стёклами, отражение согласно подкивывает в такт перестуку на стыках: ту-да к не-му ку-да ж е-щё?

А зачем я туда еду?

Ну, мало ли… Напечатать его машинкой очередной рассказ, или там, триптих…

( … пойди упомни из эдакого далека …)

Но всё это лишь для отвода глаз, сплошная ложь. На самом деле я еду, чтоб снова и снова испытывать щемящее томление по необратимо невозвратному.

Еду самоистязаться меланхолией на берегу невидимой реки, на берегу, мимо которого вечность тому назад прожурчала струя, в которой я был любим и мил кому-то…


Вот зачем электричка мчит, покачиваясь, через ночь, и в одном из её вагонов, над проходом, я сижу на краю трёхместного сиденья, где посерёдке развязно развалился мой портфель.

Редко, но бывает – вагон пуст.

Ну, или почти пуст.


Метров за двадцать от меня на сиденьи по эту же сторону от прохода едет девушка. Она едет спиной по ходу поезда, лицом ко мне, одиноко прислонившись головой к стеклу окна.

С моего места черт её лица не разобрать: просто девушка, одна в пустом вагоне ночной электрички со стрижкой светлых волос.


До меня ей и дела нет. Она с тихой задумчивостью смотрит за окно, где проносится картина уже ночной темноты позади тусклого отблеска ламп в потолке пустого вагона.

Конечно пустого – я не в счёт; я смирно сижу вдалеке и вовсе не пялюсь.

Просто смотрю себе вдоль прохода на подрагивающее стекло раздвижной двери в пустой тамбур.

Это, конечно, не мешает мне сентиментальным краем глаза улавливать её светловолосую головку и часть плечей, что видна поверх множества рядов спинок разделяющих нас сидений.


Двое в пустом вагоне мчащейся сквозь ночь электрички…

Но вот она очнулась от грустного оцепенения. Правая рука поправила волосы стрижки.

Она чуть глубже поворачивается к окну, демонстрируя свой профиль, а затем оборачивает своё лицо ко мне.

Отсюда не видно куда смотрят её глаза, но и мне уже незачем изображать любопытство к пустому тамбуру: я устремляю взгляд на неё и любуюсь, с платонической откровенностью, обёрнутым ко мне лицом и плечами покрытыми тканью плаща.

Это всё, на что я способен; я не подкачу к ней с ухарскими прибаутками и предложениями: «вы привлекательны, я замечательный, станьте мне третьей женой…»

Но – ах, она хороша! – даже на этой отдалённой полуразличимости…


Стук колёс отходит на второй план, его заслоняет прекрасная мелодия Таривердиева из кинофильма «17 мгновений весны», когда разведчику Исаеву, он же Штирлиц, в неприметном кафе Центр устроил свидание с женой.

Она сидела через три столика от него, чтоб он любовался ею после десяти лет разлуки.

Как живётся ей в уже неведомом ему СССР?

Но он отметает все лишние мысли и смотрит украдкой, неприметно, на новые черты почти полузнакомой женщины. Ещё немного! Ещё чуть-чуть!..

Нет. Сопровождающий её разведчик в штатском смотрит на свои часы. Свидание окончено.

Он уводит её, чтобы сбить со следа гестаповских ищеек…


Но здесь, в вагоне, не стихает мелодия Таривердиева – мы бесконтрольно одни…


БРЭННГГ! ЗПРТЫЧ!!

Из череды сиденных спинок между нами, как из чуть скошенной колоды карт, всплывает красная рожа джокера.

Мы не одни!

Этот алкаш всю дорогу спал между нами!

Его похмельно красная харя семафорит:

– Стоп! Дистанционный флирт окончен!..

Как я ржал! Без удержу и остановок.


Ханыга с мутным недопониманием уставился на мои пароксизмы, оглянулся на девушку, утёр отвешенные губы и нетвёрдой походкой направился к тамбуру, а там и в другой вагон.

Ему не в кайф в одном вагоне с ржущими конями.


Ты прав, ханыга! Каждому – своё.

И мне пора завязывать с одной и той же меланхоличной жвачкой…



Когда Брежнев умер, то его нехорошо похоронили.

Два мужика в чёрно-траурных нарукавных повязках просто сбросили гроб в яму у Кремлёвской стены.

Кто смотрел церемонию в трансляции, без урезок для программы «Время», были просто шокированы.


Кончина Лёни с его причмокиванием, любовью к блестящим орденам и троекратным поцелуям, явилась испытанием для советского народонаселения.

За почти двадцать лет, люди при нём втянулись жить пусть худо и бедно, но без сталинских массовых репрессий, и без расстрела голодных бунтов воинскими частями, как при Хрущёве.


Выйдя из бани поздним вечером четверга, я воочию увидел как растеряны люди, как сбиваются поплотнее и озираются в поисках пастыря.

А на Декабристов 13, вроде и со смехом, но всерьёз отгораживались от неведомого грядущего стеной бумажных грамот, которыми награждались члены семьи на протяжении её существования.

Пришпиленные вплотную друг к дружке, грамоты тянулись в одну шеренгу вдоль рейки прибитой над клеёнкой, что заменяла кафель на стене.

Я и не представлял, что так их много: от буфета рядом с окном и аж до рукомойника у двери на веранду.

Когда-то их получали за отличную учёбу в третьем классе, за второе место в шашечном турнире пионерлагеря, за участие в самодеятельности, а теперь вот служат охранительным частоколом.

Сказать тут нечего, можно лишь пожать плечами.


После Брежнева пошла чехарда мумий, которые приходили к власти на три-четыре месяца, а потом населению опять приходилось на три дня выключать телевизор, потому что там ничего не показывали, кроме тягучей камерной музыки, а программа «Время» зачитывала телеграммы с соболезнованиями от братских партий и международных лидеров.

На то он и траур.


Но вот, после очередных похорон, у кормила власти встал Горбачёв – вполне ещё средних лет, хотя и с непонятным пятном на лысине.

Он начал говорить об ускорении и перестройке, с украинским прононсом выговаривая звук «г».

Ну, говорит, пусть говорит – кому мешает?


Однако, в тот год до которого я дошёл в этом моём письме к тебе, он издал указ с длинным названием, а короче ввёл сухой закон.

Это сразу показало, что Джона Милля он в жизни не читал.

У того чёрным по белому сказано – подобные меры принимают лишь те правительства, которые свой народ считают малолетней бестолочью.