Деревьев во дворе не было.

Может впоследствии их и сажали, но в памяти не нахожу даже саженцев, а только траву, расквадраченную бетонными дорожками, ну и, конечно, голубей перелетавших стаей из конца в конец громадного двора на зов: «гуль-гуль-гуль-гуль-гуль-гуль-гуль».


Мне нравилось кормить этих, таких похожих друг на дружку, а вместе с тем таких разных голубей, слетавшихся суетливо клевать хлебные крошки с дороги перед домом, по которой никогда не ездили машины; за редким исключением бортовых грузовиков с мебелью кого-то из жильцов, или с грузом дров для топки ванных титанов.

Но ещё больше мне нравилось кормить их на подоконнике кухонного окна; хотя там дольше приходилось ждать покуда кто-нибудь из них приметит откуда ты им «гуль-гулишь» и, разрезая воздух биением пернатых крыльев, зависнет над серой жестью подоконника с россыпью хлебных крошек, чтоб спрыгнуть на неё своими ножками и дробно застучать клювом по угощенью.


Похоже, голуби присматривают кто из них чем занимается, или поддерживают некую междусобойную связь, но вслед за первым слетались и другие: парами и по-трое, и целыми ватагами, возможно даже из соседнего квартала; покрывая, чуть ни в два слоя, подоконник неразберихой оперённых спин и ныряющих за крошками головок; отталкивая друг друга, спихивая за край, припархивая вновь и втискиваясь обратно, и, пользуясь столпотворением, можно высунуть руку в форточку и прикоснуться сверху к какой-то из спинок, но потихоньку, чтоб не шарахнулись бы все вдруг всполошённо прочь, хлопая крыльями…


Кроме голубей мне ещё нравились праздники, особенно Новый год.

Ёлку ставили в комнате родителей, перед белой тюлевой занавесью балконной двери.

Из кладовой доставались фанерные ящички от бывших почтовых посылок с хрупкими блестящими игрушками: дюймовочки, гномики, деды морозики, корзиночки, сверлообразные лиловые сосульки, шары с инкрустированными с двух сторон снежинками и просто шары, звёзды в обрамлении тоненьких стеклянных трубочек, пушистые гирлянды дождика из золотой фольги.

А бумажные гирлянды-цепи мы делали вместе с мамой – раскрашивали бумагу акварельными красками и, когда высохнет, нарезали её полосками, а разноцветные полоски склеивали в звенья длинных цепей.

В последнюю очередь, после украшения ёлки игрушками и конфетами, на ниточках продёрнутых сквозь фантики, под неё клали сугроб из белой ваты и ставили высокого Деда Мороза, на его фанерной подставке, в матерчатой шубе, с посохом и с наглухо зашитым мешком через плечо.

Чуть не забыл – на ёлке мигали разноцветные огоньки лампочек на тонких проводах, которые спускались под ватный сугроб у ёлочной крестовины на полу, где пряталась тяжёлая коробка трансформатора, который смастерил папа.


И маску медведя для утренника в детском саду тоже он сделал.

Мама объяснила как она делается и он принёс с работы какую-то особую глину, вылепил на листке фанеры морду с торчащим кверху носом, а когда глина высохла, покрывал её слоями марли и размоченных в воде газет.

Через день-два морда высохла и затвердела, глину выбросили и осталась маска из папье-маше с дырочками для глаз.

Её покрасили коричневой акварельной краской и мама пошила мне костюм из коричневого сатина – шаровары с пришитой к ним курточкой, через которую надо в них влазить, и на утреннике мне уже не завидно было смотреть на дровосеков с картонными топориками через плечо.

( … до сих пор акварельные краски пахнут мне Новым годом; а может наоборот – точно не могу определиться …)

А когда в детскую приносили разобранную родительскую кровать из их комнаты, значит вечером туда внесут столы от соседей и там соберутся гости.

Будет шумно и гамно, все будут громко говорить, а пенсионер Морозов рассказывать, что в молодости он за семнадцать вёрст грёб вёслами в лодке на свидание, кто-то скажет, что значит того стоило и все будут хохотать и танцевать под пластинки на проигрывателе, потом опять разнобойно говорить, а мама запоёт про огни на улицах Саратова и веки её осоловело наползут на глаза.

Мне станет стыдно, я заберусь к ней на колени и скажу: «Мама, не надо больше петь, не пей!», а она засмеётся и скажет, что уже не пьёт, отодвинет стаканчик и будет петь дальше.

Потом гости будут долго расходиться, уносить столы, а меня отправят в детскую, где Сашка уже спит, а Наташка нет.

На кухне будет позвякивать посуда, которую моют бабушка с мамой, а потом в нашей комнате ненадолго включат свет, чтобы забрать кровать родителей…


Ещё мама ходила на самодеятельность в Дом офицеров.

Я знал, что это далеко, потому что пару раз родители брали меня туда в кино, на зависть Сашке с Наташкой.

Но один раз в киножурнале «Новости дня», который показывают перед каждым фильмом, меня напугали кадры про фашистские концлагеря, где бульдозеры уминали рвы полные людских трупов.

Мама велела мне зажмуриться и потом меня уже не брали в кино.


Зато папа взял меня на концерт маминой самодеятельности.

Там пели под баян и что-то долго рассказывали и зал хлопал, а я всё ждал и не мог дождаться когда же будет мама.

И наконец, когда на сцену вышли танцевать много тёть в одинаковых длинных юбках и дяденьки в сапогах, папа сказал: «Ну, вот и твоя мамочка!», а я никак не мог разглядеть где же она, пока папа ещё раз не показал, и тогда я уже смотрел только на неё, чтобы не потерять.

Если б не такое пристальное внимание, то может я и пропустил бы тот самый момент, что на долгие годы, зашёл в меня как заноза, которую никак не вытащить, а просто надо не бередить и не надавливать то место, где она застряла.

Под конец танца, когда все тётеньки кружились на сцене их юбки тоже вертелись, вздымаясь до колен, но только у моей мамы она вдруг всплеснулась и на миг мелькнули её ноги до самых трусиков.

Мне стало нестерпимо стыдно. До самого окончания концерта я смотрел уже только в пол между рядами стульев, а по дороге домой ни с кем не хотел разговаривать и не отвечал с чего это я такой надутый.

( … в те недостижимо далёкие времена я ещё не знал …)

Зачем вообще эти концерты, если у нас в комнате есть коричневая блестящая коробочка радио на стене, с белым регулятором громкости, который надо покрутить и поднять звук до упора и созвать всех в доме, когда выступает Аркадий Райкин, чтоб вместе смеяться, а потом опять сделать потише, пока идёт концерт для виолончели с оркестром или какой-то дяденька говорит какая это радостная новость, что революция на Кубе победила и он от радости выполнил две нормы за смену назло реваншистам и Аденауэру?


А вот праздник Первомай совсем не домашний.

До него приходилось долго идти по дороге уводящей от углового дома всё дальше и дальше вниз.

Но он мне тоже нравился, потому что туда шло ещё так много народа – и взрослых, и детей – и люди весело окликали друг друга, а в руках несли воздушные шарики, тонкие веточки с примотанными к ним листиками из зелёной папиросной бумаги; или красные полотнища с белыми буквами между парой шестов, а ещё портреты всяких дяденек: и лысых, и не очень – на обструганных палках.


У меня, как почти у всех детей, был красный прямоугольный флажок на тонкой, как карандаш, только чуть подлиннее, палочке.

Жёлтый кружок в клеточку изображал на флажке земной шар, над которым застыл в полёте жёлтый голубь, а ещё выше жёлтопечатные буквы слагались в: «миру – мир!»

Конечно, читать я тогда ещё не умел, но флажки эти оставались неизменными и долгие годы спустя.


Потом впереди слышалась музыка, мы шли к ней и проходили мимо музыкантов с блестящими трубами и мимо высокого красного балкона, где стояли люди в фуражках, но у этого балкона почему-то совсем не было дома…


После какого-то из Первомаев меня потянуло к искусству; захотелось нарисовать праздник.

Бабушка дала мне лист бумаги в клеточку и карандаш.

В центре листа я нарисовал большой шарик на ниточке. Выглядело неплохо – празднично, но захотелось больше; захотелось, чтоб праздник был во всём мире, поэтому сбоку от шарика я нарисовал забор, за которым уже не наши, а немцы и другие враги из киножурнала в Доме офицеров.

Ну, ладно, немцы, пусть и у вас будет праздник!

И я пририсовал ещё один шарик на ниточке идущей из-за забора.

А чтобы шарики не перепутались, и для понятности кто где празднует, на вражьем шарике я нарисовал крест, полюбовался своим художеством и побежал показать его для начала бабушке.


Она не сразу разобралась что к чему, пришлось объяснять рисунок. Но когда я дошёл до места, что пусть и у немцев будет праздник – жалко, что ли? – она меня строго отругала и сказала, что из-за моих крестов папу арестуют и увезут «чёрным воронком»; этого, что ли я хочу?

Мне жалко было папу и страшно остаться без него, я расплакался и смял злосчастный рисунок, а потом побежал в ванную и сунул его за чугунную дверцу титана, где зажигали огонь, когда грелась вода для купания…


Самое трудное по утрам – покидать свою постель.

Кажется, всё бы отдал, только б позволили полежать ещё минуточку, или две и не кричали, что пора в садик.

А в одно из утр подушка настолько податливо лежала под головой и матрас, постеленный на раскладушке, стал до того точным слепком моего тела, что оторваться от них и от тепла, скопившегося за ночь под одеялом, было чем-то немыслимым и непосильным, покуда вдруг не пришло пугающе неоспоримое осознание – если сейчас не оторвусь от этой втягивающей дремотной неги, то никогда уже не приду в садик и вообще никуда, потому что это будет смерть во сне.

Я вылез в холод комнаты и начал одеваться…

По воскресеньям можно было поваляться, но никогда больше постель не принимала настолько усладительную форму.


В одно из воскресений я проснулся в комнате один и услышал смех и визги Сашки с Наташкой откуда-то извне.

Наспех натянув одежду, я выскочил в коридор.