Приготовив обед, он клал еду на одну большую тарелку. Мы шли в столовую, в которой едва помещались обеденный стол и три стула; там был еще старый восточный ковер. Это, безусловно, была самая веселая и яркая комната в его квартире. Он расставлял приборы на скатерти дамасского полотна. Я, привязанная к столу, сидела у его ног. Он вилкой брал салат, ел его, кормил меня, время от времени вытирая мне губы, если я пачкала их растительным маслом, прихлебывал вино и давал выпить мне. Иногда, когда он слишком низко наклонялся, вино текло по моему лицу, шее и груди. Тогда он вставал на колени и слизывал вино с моих сосков.

Часто во время обеда он брал мою голову и зажимал ее между своими ляжками. Мы изобрели игру: он хотел знать, сколько времени он сможет есть спокойно, а я старалась заставить его как можно скорее положить вилку и застонать. Один раз я сказала ему, что мне особенно нравится вкус его плоти, когда за этим идут овощи с керри. Он расхохотался и воскликнул:

– Боже мой, да я завтра же приготовлю керри на весь остаток недели!

Когда мы кончаем есть, он идет мыть посуду и варить кофе (ужасный кофе, всегда одинаковый), который он приносит тотчас же в столовую: чашку, кофейник, блюдечко с сахаром и рюмку бренди (через месяц, несмотря на всю свою любовь к кофе, я стала пить чай). Потом он читал мне вслух или мы читали каждый по отдельности. Когда я поднимала глаза, он переворачивал мне страницу. Иногда мы работали или смотрели телевизор. Но чаще всего мы целыми часами болтали. Я никогда ни с кем столько не разговаривала. Он узнал всю историю моей жизни, подробность за подробностью, а я столько же узнала о нем. С первого взгляда я узнала бы его школьных друзей, догадалась бы о настроении его начальника по тому, как тот садится в кресло. Мне безумно нравились его шутки и его манера произносить их, медленно, с оттенком легкой скуки, намеренно невыразительное выражение (если так можно сказать) его лица. Он очень любил слушать о моем деде, а я любила, когда он рассказывал о трех годах, проведенных им в Индии.

Мы никуда не ходили, с друзьями виделись только в полдень. Много раз он по телефону отказывался от приглашений, при этом серьезно глядя на меня и объясняя, что он завален работой. Я прыскала со смеху. И почти каждый вечер я была цепью привязана к дивану или к журнальному столику рядом с ним.

* * *

Среда. Мы знакомы три недели и назначили друг другу свидание на полдень. Это единственный раз, когда мы завтракаем вместе в рабочий день, хотя наши конторы находятся на расстоянии одного доллара такси. Это ресторан в центре, шумный, как все прилегающие улицы, с лампами дневного света и толпой народа у дверей, ждущей пока освободится место. Мы сидим друг против друга на самом свету. Он заказывает сэндвичи с ростбифом и вино.

Утром я одержала на работе маленькую победу: проект, который я защищала уже несколько месяцев, наконец принят. Я радостно ему об этом рассказываю: «Это, конечно, не Бог весть что, но я очень этим горжусь, потому что я все время думала, что…» Он кладет руку мне на лицо, так что большой палец наискось прикрывает мне рот, а остальные упираются в левую щеку.

– Я хочу, чтобы ты мне все рассказала. Но у нас еще будет для этого время. Не закрывай рот.

Он снимает руку с моего лица и опускает большой палец в мой бокал; вино – темно-красное в бокале – на его коже становится прозрачным и розовым. Он смачивает мне губы. Его палец движется медленно, при его прикосновении мышцы моего рта расслабляются. Потом он проводит им слева направо по верхним зубам, а затем справа налево по нижним. Его большой палец в конце концов останавливается на моем языке. Как-то лениво, не беспокоясь, я думаю: он все это делает среди бела дня…

Он легонько давит мне на язык, предлагая сосать его палец. Несмотря на вино, у него соленый вкус. Каждый раз, как я останавливаюсь, он давит чуть сильнее; я продолжаю и, почувствовав, что живот у меня становится влажным, закрываю глаза.

Он вынимает палец у меня изо рта, улыбается мне и, держа руку над моей тарелкой, говорит:

– Вытри меня.

Я заворачиваю его руку в салфетку, как будто хочу остановить кровь. И тут внезапно снова вижу себя привязанной к кровати, прикованной цепью к столу или умывальнику, всю в брызгах от его душа, который шумит у меня в ушах; на моей верхней губе выступают капельки пота, глаза закрываются, приоткрывается рот; да, себя, привязанную, обнаженную, исполосованную ремнем; привязанную и доведенную до одного-единственного навязчивого, неодолимого ощущения: желания, которое заполняет меня всю.

– Не забывай, – говорит он мне. – Я хочу, что бы иногда ты вспоминала днем, что ты есть. – И добавляет:

– Пей кофе.

Я важно цежу тепловатую жидкость, как будто я в самом деле мне на это нужно было его разрешение. Он выводит меня из ресторана. Два часа спустя, не в силах больше терпеть, я звоню ему. Я так и осталась под его влиянием. Просмотрела записи в календаре, долго глядела в окно, считая окна здания напротив. Трубку телефона не поднимала. Его секретарша сухо предупреждает меня, что через пять минут у него деловое свидание. Потом я слышу его голос. Я говорю ему почти шепотом:

– Ты не смеешь так поступать со мной.

Короткое молчание.

– Сегодня вечером я приготовлю креветок, – медленно отвечает он. – Думай об этом.

* * *

Этот завтрак послужил поворотным моментом. С этой минуты стало ясно – нам обоим, – что жизнь моя четко делится на: с ним, и без него. И это было ошибкой – и, быть может, ошибкой опасной – пытаться их смешать. День за днем и неделю за неделей обе части моей жизни находились более или менее в равновесии. Чем более насыщенными и «фантастическими» становились наши ночи, тем глубже погружались в грезы мои рабочие дни.

Впрочем, эти грезы были довольно приятны. Я чувствовала себя гораздо лучше, чем тогда, когда моя работа, клиенты, казались мне «серьезными» и «настоящими». Погруженная в себя, я была спокойна и расслаблена. Я даже получила один раз прибавку к жалованью, помирилась с сотрудником, с которым у меня были нелады. Работала я без перерывов и не уставала. Мелкие неприятности, которые в другое время привели бы меня в отчаяние (клиент забыл позвонить, что-то не ладится с другим, капнула кофе на блузку), теперь казались мне лишенными какого бы то ни было смысла, для меня больше ничто не имело значения.

Действительность днем была для меня окрашена в мягкие и нежные тона. То же можно сказать и о завтраках: я ела, безо всякого напряжения разговаривая с друзьями, клиентами, сотрудниками. Я шла по переходам метро, отмечая про себя случайную игру света и темно-синий цвет стен. На улице мне вдруг казался очаровательным желтый цвет такси (однажды я насчитала подряд девять машин на Парк Авеню). Я жила в городе мечты, в котором мусора не было, в городе, словно увиденном глазами наркомана, или очень близорукой женщины, вышедшей на улицу без очков. Толпа автоматически – и любезно – расступалась передо мной. Каждый день я видела новый фильм, фильм без сюжета, или с сюжетом настолько слабо намеченным и неопределенным, что он меня не трогал; это были часы, украденные у действительности, чуждые тому, что действительно было значимо в моей жизни, – ночам, имевшим, в отличие от дней, неумолимо логичный и живой «сюжет».

Да, ночи были действительностью: острые, как бритва, ослепительно яркие и четко очерченные. Разные пейзажи, разные страны: жара, страх, холод, удовольствие, голод, страдание, желание, всепоглощающее, сметающее все наслаждение.

То острый перец, вызывавший у меня икоту, то паприка, сжигавшая мне гортань, то шабли, похожее на золотой дождь, омывший мои голосовые связки, то шоколадный торт, который он испек сам, доставивший мне ни с чем не сравнимое удовольствие. Мое тело, живое, покорное, готовое превратиться в пламень или в лед по его желанию. Каждый вечер, глядя на себя в зеркало – еще с пеной шампуня на сосках и лобке, со спокойно сложенными ладонями и запястьями, отныне привыкшими быть вместе, которые я подставляла стальным наручникам столь же естественно, сколь мои волосы привыкли, что их расчесывают серебряными щетками – каждый вечер я смущалась при виде своей собственной красоты.

Много лет тому назад, уже освободившись от тяжелых комплексов подросткового возраста, я внимательно изучила свое тело и нашла, что оно «вполне». Я, конечно, знала, что какие-то части его выглядели бы лучше, если бы они больше соответствовали друг другу, но уже больше десяти лет это несовершенство меня мало трогало. Всякий раз, когда я критиковала себя, я тут же говорила себе, что каждый недостаток искупается каким-нибудь достоинством: таким образом я приходила к весьма приемлемому равновесию. Но теперь, под действием его глаз и его рук…

Я никогда не прыгала через скакалку, не бегала в парке. С тех пор, как я стала взрослой, я не менялась в весе и жила, так сказать, в одном и том же теле. Теперь это было все то же самое тело, но неузнаваемо изменившееся: гибкое, изящное, гладкое, обожаемое. Часть руки, переходящая в локтевую впадину, где две голубоватые жилки просвечивали сквозь матовую, восхитительно нежную кожу; шелковистый живот и изысканная кривая линия, переходящая в бедра; предплечье, тесно прижатое к груди, образующее с ней нежную складочку, похожую по форме на завиток волос на лобке совсем юной девушки, и глубокая овальная ямочка на внутренней поверхности бедра над коленом, пушистая на ощупь, с самой тонкой, белой, с самой чувствительной в мире кожей…

* * *

– Я должен пойти на собрание. Это опять по поводу того дела Хэндлмейеров. Это ненадолго.

Он кончает одеваться; на нем в точности такой же костюм, как утром, только темно-серый, а не синий. Рубашка голубая, похожая на ту, которая сейчас на мне, серый шелковый в мелкий ромбик галстук.

– Но я хочу, чтоб до моего ухода ты кое-что сделала.

Он приводит меня в спальню и говорит:

– Ложись.