– Массаж, о котором ты мне рассказывала.

«…Ощущать добро мне было вполне достаточно…»

– Я решил, что тебе будет приятен еще один сеанс массажа.

Ну вот, нельзя ничего сказать и думать, что он забыл. Он очень внимателен к тому, что ему говорят, к этому трудно привыкнуть, это не часто встречается. Его ничто не может отвлечь или наоборот заинтересовать сразу. Но он всегда делает выводы из того, что видит и слышит. Если я ему читаю несколько строк из Ньюсуик о какой-нибудь книге, он эту книгу на следующей неделе обязательно купит. В одном из длинных субботних разговоров – мы оба были полупьяны – он говорил мне о шелковице, которую он летом собирал позади теткиного дома, когда ему было девять лет.

– Шелковица? А ты шелковицу не любишь? Я ее обожаю!

Около полуночи он говорит мне, что пойдет купить газету. Через полчаса он возвращается с Таймс и крафтовым мешком, в котором лежит шелковица. Он ее моет, пока я просматриваю в газете рубрики по театру и искусству. Он купил и сливки; он заливает ими шелковицу, которую положил в глубокую салатницу. Мы едим ее до тех пор, пока я говорю, что больше не могу. Он доедает несколько ягод, плавающих в сливках.

– Но где ты ее нашел так поздно?

– А я ее выращиваю на углу Гринвич и Шестой авеню, – торжественно отвечает он, допивая то, что еще оставалось в салатнице.

Массажист приходит около восьми часов. На вид ему лет двадцать, он мал ростом, коренастый, с длинными светлыми волосами и мощными бицепсами, выступающими под синей футболкой. На нем джинсы и эспадрильи, а в дорожной сумке с надписью Исландские авиалинии он принес полотенце и масло для массажа. Я снимаю рубашку и ложусь ничком на кровать.

– Я хочу посмотреть, – объявляет он Джимми, который продолжает молчать, – я хотел бы научиться массировать, чтобы делать это, когда вы заняты.

– Я всегда свободен, – буркает Джимми, разминая мне плечи. Его руки, смазанные маслом, гораздо больше, чем можно предположить, увидев его рост, – они огромные и горячие. Руки у меня расслабляются, и я с усилием закрываю рот. Его ладони медленно массируют мне спину, глубоко вдавливая кожу. Он снова массирует плечи, потом талию. Когда он спускается ниже, мне хочется стонать.

– Дайте я попробую, – говорит он Джимми.

Большие руки оставляют меня. Веки мои тяжелеют, как будто я пытаюсь открыть их под водой. Его руки по сравнению с руками массажиста прохладные, их прикосновение легче. Массажист поправляет – его, не говоря ни слова, показывает, как надо, и снова я чувствую на себе прохладные руки, но теперь их нажим стал четче. Ладони разминают мне бедра, не трогая ягодиц, прикрытых полотенцем. Потом щиколотки. потом ступни. Ученик и учитель завладевают каждый одной ногой и осторожно массируют их.

Потом меня переворачивают. Я уже не сдерживаюсь и вздыхаю под нажимом медвежьих лап, которые вдавливают меня в постель. Он повторяет каждое движение массажиста, но гораздо более умело, чем вначале. Мускулы мои расслабляются и как бы раскисают. Кто-то покрывает меня простыней и гасит свет.

Я слышу легкий шорох – кто-то просовывает руку в пластиковую ручку. Хлопает дверь холодильника. Они открывают две банки пива. Несколько секунд они переговариваются шепотом, от чего мне еще больше хочется спать.

– Двадцать пять долларов сверху.

Лампа у изголовья снова зажигается. Мне говорят, чтоб я легла посередине кровати лицом вниз. Я слышу, как открывают дверь ванной, потом до меня доносится звук, который производит накрахмаленная простыня, через секунду на меня набрасывается свежее полотенце. Кто-то расстегивает ремень.

Кожа на моей спине четко разделена на части. Те части, что размассированы, расслаблены, лежат мягко под простыней. Та кожа, что неприкрыта, напряжена.

– В чем дело, Джимми?

Я слышу, как парень бурчит:

– Вы не за того меня приняли. – Джимми прочищает горло.

– Вы не поняли, старина. – Голос у него мягкий и любезный.

– Я же сказал вам, что вы не сделаете ей ничего плохого. Я обещаю. Ведь она не сопротивляется, нет? Соседей на помощь не зовет? Это ее возбуждает, вот и все.

– Ну и бейте ее сами!

– Тридцать долларов!

Матрас проваливается под тяжестью человека, который садится на кровать справа от меня. Меня слабо стегают, и я прячу голову под руку.

– Таким темпом вы провозитесь до завтра…

Голос звучит рядом с моей головой. Я чувствую запах пива и пота. Матрас шевелится еще раз, сидевший справа человек поднимается. Кто-то берет меня за волосы и передвигает мою голову. Я открываю глаза.

– Тридцать пять долларов.

Удары становятся сильнее. Наши лица почти соприкасаются. В его глазах почти не видно белков, зрачки расширились. Я уже не могу ни стонать, ни сопротивляться.

– Сорок долларов, – негромко говорит он. На лбу у него блестит пот.

Тот, кто надо мной, придавливает мою спину коленом, и от следующего удара я ору во все горло. Я молча борюсь, стараясь снять его руку с моей головы, отодвинуть свое лицо от него, дрыгая ногами. Он хватает меня за запястья и грубо сжимает их, снова хватает меня за волосы и оттягивает мне голову назад.

– Давай, мальчик, давай. Пятьдесят долларов, – свистящим шепотом выдыхает он, прижимаясь своими губами к моим. Следующий удар заставляет меня кричать внутри его рта, а следующий за ним так силен, что я корчусь и вою.

– Все хорошо, Джимми, – говорит он так как сказал бы официанту, который подал ему слишком большую порцию жареного картофеля, или ребенку, который топает ногами, капризничая после утомительного дня.

* * *

Все это время моя ежедневная жизнь днем оставалась такой же, как всегда: я была независима, сама оплачивала свои расходы (завтраки, плата за пустую квартиру, квитанции за газ и электричество, дошедшие до минимума), сама принимала решения, сама делала выбор. Но ночью я становилась полностью зависимой, полностью на чужом иждивении. От меня не ждали никаких решений. Я ни за что не несла ответственности, мне не приходилось выбирать.

Я это обожала. Я это обожала. Обожала. Правда. Я это обожала.

С того мгновения, как я затворяла за собой дверь его квартиры, я знала, что мне ничего больше не нужно делать, что я здесь не для того, чтобы делать, а чтобы «быть сделанной». Другой человек взял под контроль всю мою жизнь, вплоть до самых интимных ее подробностей. Если я уже ничего не контролировала, взамен мне было разрешено ни за что не отвечать. Неделя за неделей чувство того, что я освобождена от всех забот взрослого человека, приносило мне огромное облегчение. «Хочешь, я завяжу тебе глаза?» – это был первый и последний серьезный вопрос, который он мне задал. С этого мгновения мне больше не пришлось принимать или отвергать (хотя один или два раза мои возражения были составной частью ритуала: они призваны были показать мое полное подчинение); речь больше не шла ни о моих жизненных, моральных или интеллектуальных вкусах, ни о последствиях моих поступков. Оставалась только сладостная роскошь быть зрительницей своей собственной жизни, полностью отказаться от своей индивидуальности, беспредельно наслаждаться отречением от собственной личности.

* * *

Я просыпаюсь с легким недомоганием. После завтрака лучше не становится, а в одиннадцать часов мое состояние ухудшается. В полдень меня начинает страшно трясти. Я заказываю куриный бульон, мне его приносят в кабинет, но первая же ложка кажется мне серной кислотой, а вторую я уже проглотить не могу. В три часа я сознаю, что это не легкое недомогание. Я вызываю секретаршу и говорю ей, что я больна и возвращаюсь к себе домой.

Войдя в квартиру, я с трудом запираю за собой двери. Воздух в комнатах затхлый. Жарко и душно. Перед закрытыми окнами пляшет пыль, зеркало над камином ослепительно блестит. Я добираюсь до кровати, не в силах унять дрожь, но не могу влезть под одеяло. В конце концов натягиваю себе на плечи покрывало. Когда я пробую оторвать голову от подушки, чтобы встать и задернуть шторы, все плывет передо мной, и я вынуждена закрыть глаза.

Из кошмара, в котором меня пожирают огненные муравьи, меня вырывает телефонный звонок.

Я сдергиваю покрывало и подношу трубку к уху, не открывая глаз.

– Что-нибудь случилось? – спрашивает он.

– Должно быть, схватила инфекцию или что-то в этом духе.

Теперь я умираю от холода, как будто лежу на льду, а не на стеганом одеяле.

– Я сейчас буду.

В трубке щелкает, потом начинает гудеть.

– Нет, – говорю я, кладя руку с трубкой на грудь. Я и вправду больна. В разгар лета! Смешно, тем паче что я вообще редко болею.

На этот раз меня будит дверной звонок. Я не шевелюсь. Звонок снова прерывисто звонит. В конце концов, мне кажется, что шум выносить тяжелее, чем встать. Я, не открывая глаз, тащусь к двери. Я тупо повторяю ему, что я хочу остаться дома, но он берет меня за руку, ногой закрывает дверь и ведет меня к лифту.

– Я никого не выношу, когда я больна, ненавижу, чтобы около меня кто-нибудь был, – едва слышно говорю я ему на ухо. – Правда. Я хочу болеть в своей постели, – я даже повысила голос.

– Только не тогда, когда ты настолько больна, – говорит он, заталкивая меня в лифт.

У меня так кружится голова, что я не могу ответить. Он почти несет меня до такси, которое нас ждет. Потом снова лифт, и вот я снова в постели, которую я теперь знаю лучше, чем свою, в одной из его рубашек.

Я слышу, как сквозь туман:

– Я пойду куплю термометр.

Во рту у меня то все горит, то леденеет. Смутно слышу, как он говорит по телефону.

Кто-то трясет меня за плечо.

– Это один мой друг. Он лечит на дому.

Надо мной склонился розовощекий мужчина, его зубы измазаны постным маслом и движутся со страшной скоростью. Потом он осматривает горло. Позже я снова слышу голос:

– …пойдите в аптеку за…

Мне дают какие-то таблетки. Я снова пытаюсь объяснить, что не люблю видеть кого бы то ни было, когда я больна, и этому правилу никогда не изменяла с подростковых лет. Но у меня все тело болит так, что всякое усилие мне кажется чрезмерным.